Кто такой пилат в поэме грешница. Духовная проблематика творчества А.К

Народ кипит, веселье, хохот,
Кругом и зелень, и цветы,
И меж столбов, у входа дома,
Парчи тяжелой переломы
Тесьмой узорной подняты;
Чертоги убраны богато,
Везде горит хрусталь и злато,
Возниц и коней полон двор;
Теснясь за трапезой великой,
Гостей пирует шумный хор,
Идет, сливаяся с музыкой,
Их перекрестный разговор.

Ничем беседа не стеснима,
Они свободно говорят
О ненавистном иге Рима,
О том, как властвует Пилат,
О их старшин собранье тайном,
Торговле, мире, и войне,
И муже том необычайном,
Что появился в их стране.

«Любовью к ближним пламенея,
Народ смиренью он учил,
Он все законы Моисея
Любви закону подчинил;
Не терпит гнева он, ни мщенья,
Он проповедует прощенье,
Велит за зло платить добром;
Есть неземная сила в нем,
Слепым он возвращает зренье,
Дарит и крепость и движенье
Тому, кто был и слаб и хром;
Ему признания не надо,
Сердец мышленье отперто,
Его пытующего взгляда
Еще не выдержал никто.
Целя недуг, врачуя муку,
Везде спасителем он был,
И всем простер благую руку,
И никого не осудил.
То, видно, богом муж избранный!
Он там, по oнпол Иордана,
Ходил как посланный небес,
Он много там свершил чудес,
Теперь пришел он, благодушный,
На эту сторону реки,
Толпой прилежной и послушной
За ним идут ученики».

Так гости, вместе рассуждая,
За длинной трапезой сидят;
Меж ними, чашу осушая,
Сидит блудница молодая;
Ее причудливый наряд
Невольно привлекает взоры,
Ее нескромные уборы
О грешной жизни говорят;
Но дева падшая прекрасна;
Взирая на нее, навряд
Пред силой прелести опасной
Мужи и старцы устоят:
Глаза насмешливы и смелы,
Как снег Ливана, зубы белы,
Как зной, улыбка горяча;
Вкруг стана падая широко,
Сквозные ткани дразнят око,
С нагого спущены плеча.
Ее и серьги и запястья,
Звеня, к восторгам сладострастья,
К утехам пламенным зовут,
Алмазы блещут там и тут,
И, тень бросая на ланиты,
Во всем обилии красы,
Жемчужной нитью перевиты,
Падут роскошные власы;
В ней совесть сердца не тревожит,
Стыдливо не вспыхает кровь,
Купить за злато всякий может
Ее продажную любовь.

И внемлет дева разговорам,
И ей они звучат укором;
Гордыня пробудилась в ней,
И говорит с хвастливым взором:
«Я власти не страшусь ничьей;
Заклад со мной держать хотите ль?
Пускай предстанет ваш учитель,
Он не смутит моих очей!»

Вино струится, шум и хохот,
Звон лютней и кимвалов грохот,
Куренье, солнце и цветы;
И вот к толпе, шумящей праздно
Подходит муж благообразный;
Его чудесные черты,
Осанка, поступь и движенья,
Во блеске юной красоты,
Полны огня и вдохновенья;
Его величественный вид
Неотразимой дышит властью,
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Tо муж на смертных непохожий,
Печать избранника на нем,
Он светел, как архангел божий,
Когда пылающим мечом
Врага в кромешные оковы
Он гнал по манию Иеговы.
Невольно грешная жена
Его величьем смущена
И смотрит робко, взор понизив,
Но, вспомня свой недавный вызов,
Она с седалища встает
И, стан свой выпрямивши гибкий
И смело выступив вперед,
Пришельцу с дерзкою улыбкой
Фиал шипящий подает.

«Ты тот, что учит отреченью -
Не верю твоему ученью,
Мое надежней и верней!
Меня смутить не мысли ныне,
Один скитавшийся в пустыне,
В посте проведший сорок дней!
Лишь наслажденьем я влекома,
С постом, с молитвой незнакома,
Я верю только красоте,
Служу вину и поцелуям,
Мой дух тобою не волнуем,
Твоей смеюсь я чистоте!»

И речь ее еще звучала,
Еще смеялася она,
И пена легкая вина
По кольцам рук ее бежала,
Как общий говор вкруг возник,
И слышит грешница в смущенье:
«0на ошиблась, в заблужденье
Ее привел пришельца лик -
То не учитель перед нею,
То Иоанн из Галилеи,
Его любимый ученик!»

Небрежно немощным обидам
Внимал он девы молодой,
И вслед за ним с спокойным видом
Подходит к храмине другой.
В его смиренном выраженье
Восторга нет, ни вдохновенья,
Но мысль глубокая легла
На очерк дивного чела.
То не пророка взгляд орлиный,
Не прелесть ангельской красы,
Делятся на две половины
Его волнистые власы;
Поверх хитона упадая,
Одела риза шерстяная
Простою тканью стройный рост,
В движеньях скромен он и прост;
Ложась вкруг уст его прекрасных,
Слегка раздвоена брада,
Таких очей благих и ясных
Никто не видел никогда.

И пронеcлося над народом
Как дуновенье тишины,
И чудно благостным приходом
Сердца гостей потрясены.
Замолкнул говор. В ожиданье
Сидит недвижное собранье,
Тревожно дух переводя.
И он, в молчании глубоком,
Обвел сидящих тихим оком
И, в дом веселья не входя,
На дерзкой деве самохвальной
Остановил свой взор печальный.

И был тот взор как луч денницы,
И все открылося ему,
И в сердце сумрачном блудницы
Он разогнал ночную тьму;
И всe, что было там таимо,
В грехе что было свершено,
В ее глазах неумолимо
До глубины озарено;
Внезапно стала ей понятна
Неправда жизни святотатной,
Вся ложь ее порочных дел,
И ужас ею овладел.
Уже на грани сокрушенья,
Она постигла в изумленье,
Как много благ, как много сил
Господь ей щедро подарил
И как она восход свой ясный
Грехом мрачила ежечасно;
И, в первый раз гнушаясь зла,
Она в том взоре благодатном
И кару дням своим развратным,
И милосердие прочла.
И, чуя новое начало,
Еще страшась земных препон.
Она, колебляся, стояла…

И вдруг в тиши раздался звон
Из рук упавшего фиала…
Стесненной груди слышен стон,
Бледнеет грешница младая,
Дрожат открытые уста,
И пала ниц она, рыдая,
Перед святынею Христа.

ГРЕШНИЦА


Народ кипит, веселье, хохот,
Кругом и зелень, и цветы,
И меж столбов, у входа дома,
Парчи тяжелой переломы
Тесьмой узорной подняты;
Чертоги убраны богато,
Везде горит хрусталь и злато,
Возниц и коней полон двор;
Теснясь за трапезой великой,
Гостей пирует шумный хор,
Идет, сливаяся с музыкой,
Их перекрестный разговор.


Ничем беседа не стеснима,
Они свободно говорят
О ненавистном иге Рима,
О том, как властвует Пилат,
О их старшин собранье тайном,
Торговле, мире и войне,
И муже том необычайном,
Что появился в их стране.


«Любовью к ближним пламенея,
Народ смиренью он учил,
Он все законы Моисея
Любви закону подчинил;
Не терпит гнева он, ни мщенья,
Велит за зло платить добром;
Есть неземная сила в нем,
Слепым он возвращает зренье,
Дарит и крепость и движенье
Тому, кто был и слаб и хром;
Ему признания не надо,
Сердец мышленье отперто,
Его пытующего взгляда
Еще не выдержал никто.


Целя недуг, врачуя муку,
Везде спасителем он был,
И всем простер благую руку,
И никого не осудил.
То, видно, Богом муж избранный!
Он там, по онпол Иордана,
Ходил как посланный небес,
Он много там свершил чудес,
Теперь пришел он, благодушный,
На эту сторону реки,
Толпой прилежной и послушной
За ним идут ученики».


Так гости, вместе рассуждая,
За длинной трапезой сидят;
Меж ними, чашу осушая,
Сидит блудница молодая;
Ее причудливый наряд
Невольно привлекает взоры,
Ее нескромные уборы
О грешной жизни говорят;
Но дева падшая прекрасна;
Взирая на нее, навряд
Пред силой прелести опасной
Мужи и старцы устоят:
Глаза насмешливы и смелы,
Как снег Ливана, зубы белы,
Как зной, улыбка горяча;
Вкруг стана падая широко,
Сквозные ткани дразнят око,
С нагого спущены плеча.


Ее и серьги, и запястья,
Звеня, к восторгам сладострастья,
К утехам пламенным зовут,
Алмазы блещут там и тут,
И, тень бросая на ланиты,
Во всем обилии красы,
Жемчужной нитью перевиты,
Падут роскошные власы;
В ней совесть сердца не тревожит,
Стыдливо не вспыхает кровь,
Купить за злато всякий может
Ее продажную любовь.


И внемлет дева разговорам,
И ей они звучат укором;
Гордыня пробудилась в ней,
И говорит с хвастливым взором:
«Я власти не страшусь ничьей;
Заклад со мной держать хотите ль?
Пускай предстанет ваш учитель,
Он не смутит моих очей!»


Вино струится, шум и хохот,
Звон лютней и кимвалов грохот,
Куренье, солнце и цветы;
И вот к толпе, шумящей праздно,
Подходит муж благообразный;
Его чудесные черты,
Осанка, поступь и движенья,
Во блеске юной красоты,
Полны огня и вдохновенья;
Его величественный вид
Неотразимой дышит властью,
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.


То муж на смертных непохожий,
Печать избранника на нем,
Он светел, как архангел божий,
Когда пылающим мечом
Врага в кромешные оковы
Он гнал по манию Иеговы.
Невольно грешная жена
Его величьем смущена
И смотрит робко, взор понизив,
Но, вспомня свой недавный вызов,
Она с седалища встает
И, стан свой выпрямивши гибкий
И смело выступив вперед,
Пришельцу с дерзкою улыбкой
Фиал шипящий подает.


«Ты тот, что учит отреченью -
Не верю твоему ученью,
Мое надежней и верней!
Меня смутить не мысли ныне,
Один скитавшийся в пустыне,
В посте проведший сорок дней!
Лишь наслажденьем я влекома,
С постом, с молитвой незнакома,
Я верю только красоте,
Служу вину и поцелуям,
Мой дух тобою не волнуем,
Твоей смеюсь я чистоте!»


И речь ее еще звучала,
Еще смеялася она,
И пена легкая вина
По кольцам рук ее бежала,
Как общий говор вкруг возник,
И слышит грешница в смущенье:
«Она ошиблась, в заблужденье
Ее привел пришельца лик -
То не учитель перед нею,
То Иоанн из Галилеи,
Его любимый ученик!»


Небрежно немощным обидам
Внимал он девы молодой,
И вслед за ним с спокойным видом
Подходит к храмине другой.
В его смиренном выраженье
Восторга нет, ни вдохновенья,
Но мысль глубокая легла
На очерк дивного чела.


То не пророка взгляд орлиный,
Не прелесть ангельской красы,
Делятся на две половины
Его волнистые власы;
Поверх хитона упадая,
Одела риза шерстяная
Простою тканью стройный рост,
В движеньях скромен он и прост,
Ложась вкруг уст его прекрасных,
Слегка раздвоена брада,
Таких очей благих и ясных
Никто не видел никогда.


И пронеслося над народом
Как дуновенье тишины,
И чудно благостным приходом
Сердца гостей потрясены.
Замолкнул говор. В ожиданье
Сидит недвижное собранье,
Тревожно дух переводя.
И он, в молчании глубоком,
Обвел сидящих тихим оком
И, в дом веселья не входя,
На дерзкой деве самохвальной
Остановил свой взор печальный.


И был тот взор как луч денницы,
И все открылося ему,
И в сердце сумрачном блудницы
Он разогнал ночную тьму;
И все, что было там таимо,
В грехе что было свершено,
В ее глазах неумолимо
До глубины озарено;
Внезапно стала ей понятна
Неправда жизни святотатной,
Вся ложь ее порочных дел,
И ужас ею овладел.


Уже на грани сокрушенья,
Она постигла в изумленье,
Как много благ, как много сил
Господь ей щедро подарил
И как она восход свой ясный
Грехом мрачила ежечасно;
И, в первый раз гнушаясь зла,
Она в том взоре благодатном
И кару дням своим развратным,
И милосердие прочла.


И, чуя новое начало,
Еще страшась земных препон,
Она, колебляся, стояла…
И вдруг в тиши раздался звон
Из рук упавшего фиала…
Стесненной груди слышен стон.
Бледнеет грешница младая,
Дрожат открытые уста,
И пала ниц она, рыдая,
Перед святынею Христа.

1857

…Привязанный хозяйственными заботами и служебными обязанностями к Степановке и Мценску, я только в середине зимы мог на неделю или на две отрываться в Москву и, конечно, не имел времени и побуждений бывать в других городах. Не помню, почему именно осенью 1868 года я в бытность в Орле ночевал в тамошней почтовой гостинице. Проходя по коридору, я вдруг остановился в изумлении перед человеком, шедшим мне навстречу и, по-видимому, изумленным не менее меня. Промедлив секунду, мы, не говоря ни слова, бросились обнимать друг друга. Человек этот был граф Ал. Конст. Толстой.

– Вы не завтракаете? – спросил он меня. – Чем же вас угощать?

Я попросил кофею. «Кофею, – крикнул он вошедшему слуге, – самого лучшего кофею».

Не берусь передавать подробности нашей задушевной беседы. Тут мы узнали друг от друга, что, невзирая на различие путей жизни, мы ни на минуту не переставали носить в груди самые живейшие взаимные симпатии, которые должны были загораться от первого благосклонного соприкосновения.

А. А. Фет. «Воспоминания»

* * *

А. К. Толстой, останавливаясь в Козельске, часто приходил в монастырь пешком. Для любителя природы и охотника три версты, конечно, не представляли собою серьезного расстояния. Кто знает, может быть, отсюда он взял некоторые картины для своего «Иоанна Дамаскина»:


Благословляю вас, леса,
Благословляю горы, долы…

Как мог взять отсюда же и прелестные тоны для изображения жизни, монашеской «уставности» в этом его прелестном стихотворении.

Вот известный фрагмент из мемуаров двоюродной сестры Алексея Константиновича:

« – Алеша, ты веруешь в Бога?

Он хотел было, по обыкновению, ответить шуткой, но, вероятно, заметив серьезное выражение на моем лице, передумал и как-то конфузливо ответил:

– Слабо, Луиза!

Я не вытерпела.

– Как? Ты не веруешь? – воскликнула я.

– Я знаю, что Бог есть, – сказал он, – думаю, что в этом я не сомневаюсь, но…» .

Нередко этот момент используют для доказательства того, что Алексей Константинович не являлся верующим православным человеком, был равнодушен к религиозным вопросам, и подкрепляют такое мнение указаниями на его увлеченность спиритизмом, не одобряемым церковью. В диалоге Толстого с кузиной можно расслышать и нехорошую уклончивость, как в разговоре Фауста с доверчивой, но требовательной возлюбленной:

Маргарита

<…>
Ты в Бога веришь ли?

Фауст

О милая, не трогай
Таких вопросов. Кто из нас дерзнет
Ответить не смутясь: «Я верю в Бога»?
А отповедь схоласта и попа
На этот счет так искренне глупа,
Что кажется насмешкою убогой.

Маргарита

Так ты не веришь, значит?

Фауст

Не коверкай
Речей моих, о свет моих очей!
Кто на поверку,
Разум чей
Сказать осмелится: «Я верю»?
Чье существо
Высокомерно скажет: «Я не верю»?
В него,
Создателя всего.
Опоры
Всего: меня, тебя, простора
И самого себя? (И.В. Гете. Фауст. Часть 1. Гл. 16)

Но если всерьез прислушаться к тому, что и как говорит Алексей Константинович, то можно почувствовать скромность истинного христианина, не желающего впасть в грех гордыни. Кто осмелится заявить о силе и глубине своей религиозности, если «горчичное зерно» веры должно двигать горами, если даже апостол Петр в Евангелии назван маловерным (ср. Мф. 14, 31)?

В одном из писем к С.А. Толстой (от 11.05.1873) писатель прямо высказывается о своей вере, как обычно, в личном общении с близкими людьми переплетая серьезную тему и шутливую интонацию: «К семи часам утра астма стала проходить, и я от счастья начал плясать по комнате, и мне пришло в голову, что Господь Бог должен ощущать удовольствие, избавляя меня от астмы, раз я Его так живописно благодарю. В сущности, я уверен, что Он никогда бы ее не послал, если бы это от Него зависело; но это должно быть последствием необходимого порядка вещей, в котором первый «Urheber» – это я сам, и может быть, чтобы избавить меня от астмы, пришлось бы заставить страдать людей менее грешных, чем я. Итак, раз вещь существует, она должна существовать , и никогда ничто не заставит меня роптать на Бога, в Которого я верую всецело и бесконечно » .

Религиозная направленность творчества А.К. Толстого наиболее «чисто» проявилась в двух поэмах, занимающих особое место в русской литературе XIX столетия и составляющих своеобразный «естественный цикл»: «Грешница» (1857) и «Иоанн Дамаскин» (1858).

«Грешница»

Поэма «Грешница», опубликованная в журнале «Русская беседа», приобрела огромную популярность среди читателей-современников, распространялась в том числе в списках, декламировалась на литературных вечерах (этот факт получил ироничное освещение в комедии А.П. Чехова «Вишневый сад»). На первый взгляд, само обращение к евангельской истории кажется нехарактерным для современной Толстому отечественной словесности и может быть истолковано как сознательный уход от «злобы дня» в область не столько прошлого, сколько Вечного. Так в основном и было принято это произведение большинством критиков. Однако любопытно, что в середине XIX века русские поэты неоднократно использовали именно этот сюжет: встреча Христа с грешницей.

Вот текст первоисточника – Евангелия от Иоанна:

…утром опять пришел в храм, и весь народ шел к Нему. Он сел и учил их. Тут книжники и фарисеи привели к Нему женщину, взятую в прелюбодеянии, и, поставив её посреди, сказали Ему: Учитель! эта женщина взята в прелюбодеянии; а Моисей в законе заповедал нам побивать таких камнями: Ты что скажешь? Говорили же это, искушая Его, чтобы найти что-нибудь к обвинению Его. Но Иисус, наклонившись низко, писал перстом на земле, не обращая на них внимания. Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось на неё камень. И опять, наклонившись низко, писал на земле. Они же, услышав [то] и будучи обличаемы совестью, стали уходить один за другим, начиная от старших до последних; и остался один Иисус и женщина, стоящая посреди. Иисус, восклонившись и не видя никого, кроме женщины, сказал ей: женщина! где твои обвинители? никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи. Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши (Ин. 8, 2–11).

Наиболее популярное «прочтение» этого эпизода в середине XIX столетия было связано с социальной проблематикой: знаменитая фраза Христа о камне истолковывалась как обличение фарисейского лицемерия. Такой «внешний» аспект евангельской истории оказался весьма востребованным, поскольку как будто давал обоснование для теории «среды» («среда заела»), получившей широкое распространение в радикально-демократической печати с конца 1850-х гг. Согласно этой теории, нет преступников, есть несчастные жертвы неблагополучной жизни, несправедливого социального устройства, которое необходимо изменить. Получалось, что лицемерное общество, осуждающее (и наказывающее) откровенного грешника, само гораздо греховнее его и потому не имеет права судить. Здесь не менее удобными оказывались и слова «Не судите, да не судимы будете», понятые слишком прямолинейно. То есть Христос в такой интерпретации оказывался одним из первых социалистов, своеобразным «предтечей» радикалов XIX века. См. эпизод из воспоминаний Достоевского о Белинском в «Дневнике писателя» за 1873 год:

«Белинский говорил:

– Поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.

– Ну, не-е-ет! – подхватил друг Белинского. (Я помню, мы сидели, а он расхаживал по комнате взад и вперед). – Ну, нет: если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал бы во главе его...

– Ну-да, ну-да, – вдруг с удивительною поспешностью согласился Белинский, – он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними» . Этот эпизод, судя по всему, лег в основу известного разговора Коли Красоткина с Алешей Карамазовым в последнем романе писателя: «И, если хотите, я не против Христа. Это была вполне гуманная личность, и живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль... Это даже непременно» .

Похожий взгляд на Христа нашел отражение и в поэзии современников А.К. Толстого – Д.Д. Минаева и В.П. Буренина, которые (первый – в 1864, второй – в 1868 гг.) перевели на русский язык поэму Альфреда де Виньи «Блудница» («Грешница»).

Алексей Константинович Толстой, предлагая свое художественное осмысление евангельского эпизода в поэме «Грешница», радикально исключает социальный аспект: его Христос не говорит знаменитых слов о камне и не обличает лицемерных судей. На эту особенность, как на принципиальную, обратил внимание О. Миллер в своей обширной статье «Граф А.К. Толстой как лирический поэт»: «…поэт наш совершенно проникся в ней [в поэме] чисто религиозной идеей личного обращения к Богу живой души. Нимало не затронута им социальная сторона вопроса, а ее нетрудно было бы коснуться, если бы он прямо держался прекрасной Евангельской повести с многосодержательными словами Спасителя: «Кто из вас без греха, пусть тот первый бросит в нее камень». Уже и на основании этих слов, которыми вовсе не воспользовался наш поэт, можно было бы выставить грех этой женщины – грехом всего общества, естественным следствием установившихся в нем порядков – а такая постановка дела придала бы рассказу старины отдаленной живой интерес современности, прямо бы связала его со «злобою дня» .

Толстой не воспользовался поводом придать евангельской истории «живой интерес современности»

В этом упреке содержится и возможное объяснение – почему Толстой не воспользовался поводом придать евангельской истории «живой интерес современности». Именно потому и не воспользовался: не хотел, чтобы вечный сюжет был прочитан «на злобу дня» и тем самым потерял свое духовное «измерение». Слова Христа о камне могут быть использованы в далеких от христианства целях: внешне пересекаясь с современными Толстому социальными теориями о «среде», о преступлении как «протесте», эти слова, конечно же, о другом – о необходимости заглянуть в собственную душу, прежде чем судить чужие грехи. О необходимости увидеть бревно в собственном глазу, прежде чем указывать на сучок в чужом. А «злоба дня» превращает эту вечную истину в «партийную» правду: законники не имеют права судить преступника, потому что сами хуже его, ведь общество устроено так несправедливо, что виноват не тот, кто греховнее, а тот, кто слабее, кто стоит ниже в общественной иерархии. И эту несправедливость нужно исправлять.

Вполне вероятно, Толстой чувствовал опасность профанации, прагматичного истолкования фразы Христа, и потому счел нужным обойтись без нее. Тем более что мысль о внутреннем преображении человека при встрече со Христом (а это произошло и с Грешницей, и с фарисеями) показана им в поэме последовательно и убедительно с художественной точки зрения. Причем поэт даже подчеркнул, что грешница вообще не подвергается осуждению со стороны окружающих, она – законная часть этого мира, который пришел спасти Христос. Она, если угодно, символ этого мира, персонификация плотского удовольствия как жизненной ценности.

Сам по себе образ блудницы, падшей женщины в современной Толстому поэзии нередко становился поводом для заострения социальной проблематики, призыва к милосердию и состраданию по отношению к «отверженным» вообще. И евангельская аналогия в таких случаях отходила на второй план, использовалась лишь для контраста с современным жестокосердным миром. Или становилась уроком-упреком. То, что сделал Христос с душой грешницы, нередко мыслилось универсальным средством избавления от общественных пороков – через отказ от осуждения во имя «любви и прощения». Правда, Христос, как мы помним, говорит ей в Евангелии: «Иди и впредь не греши», то есть называет грех – грехом и тем самым произносит свой суд над блудницей. В противном случае человек вообще превратится в «невиновную», «падшую» «жертву», заслуживающую только сострадания, в силу отсутствия свободы воли и возможности выбора. А это уже антихристианство.

Конечно, вряд ли можно сомневаться в глубоко религиозном по природе чувстве, которое одушевляло великих русских писателей, обращавшихся в своем творчестве к образу падшего человека, в каком бы облике он ни являлся – вора, убийцы, блудницы, пьяницы и т.д. Горячий монолог Обломова из одноименного романа Гончарова точно отражает эту общую «страстную» потребность русской литературы найти в человеке человека: «Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать!.. Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой…» . Только, как мы увидели, сострадание может оказаться соблазнительным прикрытием для социальных теорий, антихристианских по своей природе, сознательно смешивающих грех и грешника, чтобы под маской сочувствия человеку незаметно научить толерантности ко злу. Может быть, самый радикальный вариант такого отрицания вины «падшей женщины» – роман Л.Н. Толстого «Воскресение» (1899).

Для Алексея Константиновича Толстого в поэме «Грешница» оказывается более важным иной аспект рассмотрения темы. Если многие поэты актуальность евангельского сюжета открывают через заострение его социального смысла, то Толстой стремится подчеркнуть его вневременную значимость – религиозная идея не нуждается в «современном» маскараде, чтобы достучаться до сердца читателя. Наоборот, он словно освобождает историю о Христе и грешнице от слишком конкретных атрибутов исторического времени, что придает поэме черты художественно развернутой притчи.

Нигде в «Грешнице» героиня не названа по имени, эта история о человеке вообще, ибо «кто из вас без греха»? К тому же в этой поэме словно «проверяется на прочность» одна из важнейших ценностей для творческого сознания писателя – Красота. В описании служительницы «продажной любви», после перечисления внешних атрибутов «грешной жизни», поставлен многозначительный союз НО:

Ее причудливый наряд
Невольно привлекает взоры,
Ее нескромные уборы
О грешной жизни говорят;
Но дева падшая прекрасна;
Взирая на нее, навряд
Пред силой прелести опасной
Мужи и старцы устоят:
<…>

И, тень бросая на ланиты,
Во всем обилии красы,
Жемчужной нитью перевиты,
Падут роскошные власы…

Здесь возникает несколько «соблазнительных» вопросов: является ли прекрасное синонимом падшего? Или его следствием? Подчеркивается ли этим телесная природа красоты? Или ее независимость от нравственных категорий? А может быть, союз «но» противопоставляет эти понятия, указывает на их оксюморонную, противоестественную совмещенность в одном человеке? Слово «прелесть» употреблено здесь в значении «мирском», «пушкинском» – или религиозном?

Первое уточнение возникает в монологе Грешницы, обращенном к Иоанну, которого она по ошибке приняла за Самого Христа:

Я верю только красоте,
Служу вину и поцелуям,
Мой дух тобою не волнуем,
Твоей смеюсь я чистоте! (1, 62)

Многозначительная рифма создает прямую оппозицию: красота – чистота. Получается, что невозможно быть чистым и красивым одновременно, ибо не служат двум богам, необходим выбор. И «прекрасной деве» кажется, что она этот выбор сделала верно. Только почему-то весь хвастливый монолог Грешницы назван «немощными обидами». Может быть, гордыня, пробудившаяся в ней при рассказах о чудесном учителе, скрывает нечто иное? Внутреннюю неуверенность в собственном выборе? Ощущение непрочности, временности своей «красоты»? Боязнь заглянуть в собственную душу?

Однако появляется Христос, и эпитет «прекрасный» переходит к нему:

Ложась вкруг уст его прекрасных,
Слегка раздвоена брада… (1, 63)

Любопытно то, что «прекрасные уста» Спасителя в поэме Толстого не произнесут ни слова. В этом сказался не только художественный, но и духовный такт поэта: Христос все уже сказал в Евангелии. Перевод его слов на современный поэтический язык чреват профанацией (кстати, это может быть еще одним объяснением – почему Толстой не вспоминает фразу о камне). Даже его появление среди людей сравнивается с «дуновением тишины»: крикливый говор замолкает, мир словно прислушивается к тихим шагам Сына Человеческого. Поэтому чудесное преображение Грешницы совершается благодаря Его «печальному взору» – и в молчании.

И был тот взор как луч денницы,
И все открылося ему,
И в сердце сумрачном блудницы
Он разогнал ночную тьму… (1, 64)

Этот взор несет озарение: грешница начинает осознавать собственную тьму, ибо увидела свет и отделила тьму от света.

Это сродни сотворению мира – чудо духовного рождения человека, таинство, невозможное без покаяния. «К такому покаянию – к воскресению из смерти душевной – призывает апостол Павел: «Встань, спящий… и воскресни из мертвых, и осветит тебя Христос» (Еф. 5, 14) . История обращенной блудницы предстает неким аналогом истории воскресшего Лазаря; как говорит св. Макарий Великий, «гроб – сердце, там погребены и содержатся в непроницаемой тьме твой ум и твои помышления. Господь приходит к душам, во аде вопиющим к нему, то есть в глубину сердца, и там повелевает смерти отпустить заключенные души… Потом, отвалив тяжелый камень, лежащий на душе, отверзает гроб, воскресает точно умерщвленную душу, и выводит ее, заключенную в темнице, на свет» .

И вот теперь, после внутреннего озарения героини, становится очевидным ответ на вопрос о сущности Красоты – это был тот самый дар, которым дева неправильно распорядилась:

Как много благ, как много сил
Господь ей щедро подарил… (1, 64‒65)

В строгом смысле, любой Божий дар не подарок в бытовом значении слова, поскольку подарок не предполагает ответственности за него. А в евангельском контексте дар – тот самый талант, который не следует зарывать в землю или бездумно растрачивать, как это сделала Грешница со своей красотой, заставив ее служить распутству, нечистоте, злу. И в конечном итоге сама извратила начальную природу этого дара, надругалась над ним, то есть над собой.

И пала ниц она, рыдая,
Перед святынею Христа (1, 65).

Слезы в данном случае и есть самое чистое проявление души, еще не обретшей новых слов, но уже освобожденной от старых. А глагол «пала» парадоксально, на первый взгляд, соотнесен с эпитетом «падшая», который характеризовал героиню до встречи с Христом. Однокоренные слова становятся здесь антонимами, ибо падение ниц перед святыней Христа и означает преодоление нравственного, духовного падения. То есть в переносном смысле Грешница «встала», «поднялась», а печальный и сострадательный взор Спасителя несет в себе важнейший христианский призыв, обращенный к душе грешного человека: Талифа куми (Мк. 5, 41), «встань и иди» (неслучайно только эти слова произносит молчаливый Спаситель в легенде о великом инквизиторе в романе Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы»).

Безусловно, перед нами чудо, но вряд ли оно напрочь исключает психологическую мотивированность перерождения героини. Будущее превращение как будто подготовлено «немощными обидами», которые облечены в хвастливую форму дерзкого обращения блудницы к Иоанну. Судя по всему, рождено это хвастовство (даже своеобразное пари, которое грешница заключает с окружающими) именно внутренним сомнением в правоте избранного пути. К тому же, рассказывая о встрече со Христом и воздействии этой встречи на грешника, уместнее все-таки говорить не об эволюции, а о революции, которая происходит в душе человека.

В творчестве Толстого есть и иные ситуации, которые можно назвать «благодатным потрясением» грешника при встрече с Христовой истиной. Так в «Песне о походе Владимира на Корсунь» чудесно меняется язычник после Крещения:

Владимир с княжого седалища встал,
‎Прервалось весельщиков пенье,
И миг тишины и молчанья настал –
И князю, в сознании новых начал,
‎Открылося новое зренье:

Как сон, вся минувшая жизнь пронеслась,
Почуялась правда Господня,
И брызнули слезы впервые из глаз,
И мнится Владимиру: в первый он раз
‎Свой город увидел сегодня (1, 652­–653).

Так перерождает любовь лирического героя некоторых стихотворений Толстого, например, «Меня, во мраке и в пыли…», «Не ветер, вея с высоты…», освобождая его душу от житейского «сора» и открывая главное.

Финал поэмы вызывает сразу несколько литературных ассоциаций.

Во-первых, именно так будет описано воскресение каторжника Родиона Раскольникова в эпилоге романа Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание»: «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени» . В этом смысле поэма Толстого, как и многие произведения отечественной литературы, реализует общенациональный пасхальный архетип: показывая ужас и мрак падения, душевной смерти – выводит человека к свету и воскресению.

Во-вторых, почти так же завершается стихотворение А.С. Пушкина «Красавица»:

Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты .

Святыня Христа – это и есть святыня подлинной красоты

Последняя аналогия, смеем предположить, указывает на вполне осознанную (полемическую по сути своей) реминисценцию в поэме А.К. Толстого и ставит точку в развитии мотива красоты в «Грешнице»: святыня Христа – это и есть святыня подлинной красоты. Той самой, которая «спасет мир». Иные святыни – ложные кумиры. Здесь, вероятно, и содержится объяснение, на первый взгляд, странному по своей грамматической двусмысленности словосочетанию «святыня Христа» – в строгом смысле невозможному именно в евангельском контексте. С одной стороны, святым для героини становится то, что свято для Христа, тем самым она отказывается от прежней иерархии ценностей, принимая всей душой новую. С другой стороны, сам Христос для героини становится святыней, объектом благоговейного поклонения – как бы Церковью еще до Церкви.

Таким образом, поэма «Грешница» создается А.К. Толстым для художественного решения сразу нескольких важнейших вопросов: о природе и сущности красоты, об иерархии телесного и духовного, о смысле Пришествия Христа, наконец, о соотношении вечного и актуального: любой человек, вне зависимости от эпохи, может быть (и должен стать) грешницей, преображенной встречей со Спасителем.

«Иоанн Дамаскин»

Одно из лучших поэтических творений А.К. Толстого, «Иоанн Дамаскин», не имело у современников того успеха, который выпал на долю «Грешницы». Поэма эта большинством современников (самый яркий пример – Н.С. Лесков, считавший, что в главном герое Толстой «изобразил самого себя») была истолкована с «автобиографической» точки зрения. Определенный резон в этом есть: поэма начинается с описания внешне благополучной жизни Иоанна при дворе калифа, но «богатство, честь, покой и ласка» не удовлетворяют духовных запросов героя, скорее, наоборот, становятся темницей для его духа и его дара. Поэтому так страстно звучит мольба «успешного придворного»: «О, отпусти меня, калиф, / Дозволь дышать и петь на воле!»

Здесь поэтически выразилось глубоко личное затаенное недовольство самого А.К. Толстого собственной жизнью, о чем он напрямую решался признаваться только в письмах к возлюбленной: «Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сделался вполне художником…» (С.А. Миллер от 14.10.1851) . «Я живу не в своей среде, не следую своему призванию, не делаю то, что хочу, во мне – полный разлад…» (С.А. Миллер, 1851. (55)). «Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное? Как быть поэтом, когда совсем уверен, что вас никогда не напечатают и вследствие того никто вас никогда не будет знать? Я не могу восторгаться вицмундиром, и мне запрещают быть художником; что мне остается сделать, если не заснуть?..» (С.А. Миллер от 31.07.1853. (63)).

Здесь мы прикасаемся к еще одной проблеме Алексея Константиновича, которую можно назвать семейной: мать и ее братья настойчиво «двигают» любимого отпрыска по карьерной лестнице, начиная от воскресных игр с наследником престола и заканчивая высокими придворными должностями (флигель-адъютант, церемониймейстер), последняя из которых – егермейстер двора – по табели о рангах соответствует тайному советнику, то есть является «генеральской». Как тут не вспомнить шутливое обращение Толстого к античному покровителю Муз: «Не дай мне, Феб, быть генералом, / Не дай безвинно поглупеть!» («Исполнен вечным идеалом…»). Просьбу, с которой герой поэмы Толстого обращается к калифу, в реальности автору удалось произнести только через два года после написания произведения; так что начало «Иоанна Дамаскина» в какой-то мере можно считать и «сублимацией» конкретного намерения поэта, и своеобразной репетицией последующей просьбы об отставке: «Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре; знаю, что каждый должен в меру своих сил приносить пользу отечеству, но есть разные способы приносить пользу. Путь, указанный мне для этого Провидением, – мое литературное дарование , и всякий иной путь для меня невозможен… <…> Я думал… что мне удастся победить в себе натуру художника, но опыт показал, что я напрасно боролся с ней. Служба и искусство несовместимы , одно вредит другому, и надо делать выбор. <…> Благородное сердце Вашего величества простит мне, если я умоляю уволить меня окончательно в отставку, не для того чтобы удалиться от Вас, но чтобы идти ясно определившимся путем и не быть больше птицей, щеголяющей в чужих перьях» (Александру II, август или сентябрь 1861. (139–140)).

Итак, определенные основания для «личностно-биографического» истолкования проблематики поэмы «Иоанн Дамаскин» очевидны. Однако с одной существенной поправкой: речь идет исключительно о начале поэмы, о первой ее главе, то есть о вступлении. Противоречие между назначением героя и его официальной ролью при дворе калифа, разрешение этого противоречия – лишь условие для последующего движения Дамаскина по своему пути, которому и посвящена поэма. Калиф, как мы помним, мольбе певца внял без обид и условий, поэтому никакого внутреннего конфликта из своего богатого дворца Иоанн не уносит:

«В твоей груди
Не властен я сдержать желанье:
Певец, свободен ты, иди,
Куда влечет тебя призванье!» (1, 31)

Определение собственного призвания, внутреннее недовольство собой и жизнью, противоречащей призванию, – все это является неким «предтекстом» поэмы Толстого, в лирике которого нередко ставится проблема выбора пути (см., например: «Лишь только один я останусь с собою…», «Я вас узнал, святые убежденья…», «Темнота и туман застилают мне путь…»), но Иоанн показан человеком, свой путь уже осознавшим к началу действия произведения.

Иным призванием влеком,
Я не могу народом править:
Простым рожден я быть певцом,
Глаголом вольным Бога славить.
В толпе вельмож всегда один,
Мученья полон я и скуки;
Среди пиров, в главе дружин,
Иные слышатся мне звуки;
Неодолимый их призыв
К себе влечет меня все боле… (1, 29)

Только осознание – это еще не движение. И совершенный выбор не означает, что в дальнейшем герою не придется сталкиваться с проблемой выбора вновь и вновь. Стоит указать и на то, что из жития святого Иоанна Толстой для своего поэтического осмысления НЕ выбирает самый знаменитый эпизод – чудесного возвращения отрубленной по несправедливому приговору десницы святого. Возможно, здесь, как и в аналогичном случае с «Грешницей», где поэт сознательно не воспользовался известными словами Христа о камне, действует мотив «против течения»: Толстому неинтересны торные дороги, хотя это объяснение слишком универсальное, чтобы внести ясность в конкретном случае. Предположим, что художественная задача автора не требует обращения к исцелению Иоанна по вмешательству Пресвятой Богородицы, поскольку композиция поэмы предполагает лишь один кульминационный эпизод. И связан он с важнейшим, по мнению Толстого, испытанием, которое ожидает Дамаскина уже после освобождения от придворной жизни.

Путь героя – путь ко Христу и одновременно к самому себе

Знаменитый монолог-молитва Дамаскина «Благословляю вас, леса» – гармоничен и светел; важнейшее противоречие между жизнью и назначением снято, выбор предмета для духовного воспевания совершен изначально: «Греми лишь именем Христа, / Мое восторженное слово». Путь героя – путь ко Христу и одновременно к самому себе. Однако легким такой путь быть не может. Самый трудный выбор предстоит Иоанну не в царских чертогах, не в столичной суете Дамаска, а в благословенной обители святого Саввы, где и прозвучит безжалостный приговор духовного наставника:

Но должен ты отныне отложить
Ненужных дум бесплодное броженье;
Дух праздности и прелесть песнопенья
Постом, певец, ты должен победить.
Коль ты пришел отшельником в пустыню,
Умей мечты житейские попрать,
И на уста, смирив свою гордыню,
Ты наложи молчания печать;
Исполни дух молитвой и печалью –
Вот мой устав тебе в новоначалье!» (1, 37–38).

Любопытно, что в первоисточнике произведения Толстого – житии (в изложении св. Димитрия Ростовского, которое было включено в Четьи-Минеи) Иоанн с радостным смирением принимает обет молчания. Герой же поэмы буквально раздавлен «каменным» приговором. Он был готов ко всему, кроме этого:

Так вот где ты таилось, отреченье,
Что я не раз в молитвах обещал!
Моей отрадой было песнопенье,
И в жертву Ты, Господь, его избрал! (1, 38–39).

Возможно, здесь проявился фольклорный архетип легкомысленного обещания, реализованный во многих сказочных сюжетах, когда герой соглашается на условие, не догадываясь, что придется отдать самое дорогое, что у него есть (например, родное дитя). Иоанн у Толстого явно не предполагал принести именно такую жертву. Но суровая логика в решении черноризца есть: самоотречение, необходимое для приближения к Богу, и означает отказ от самого себя. Бремя ветхого человека нужно сбросить, чтобы воскреснуть душою. Правда, эта логика предполагает, что поэтический дар Дамаскина – именно прелесть, то есть грех или слабость, с которыми нужно бороться. И чем дороже эта слабость для Иоанна, тем суровее и последовательнее должна быть борьба.

Однако не происходит ли здесь страшной подмены – вместо отречения от греха не совершается ли отречение от души? Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее (Мф. 16, 25). Эти слова Христа словно бы подтверждают неумолимую правоту старца: душа, плененная прелестью песнопенья, то есть обуянная гордыней, то есть мертвая, должна быть «брошена в огонь», только так возможно воскресение (вспомним, на первый взгляд, похожий эпизод в «Грешнице», когда героиня осознает, насколько неправильно она распорядилась даром жизни и красоты, и отказывается от себя «ветхой», «прелестной», чтобы пасть в раскаянии «перед святынею Христа»).

В любом случае мотив смерти начинает звучать в поэме именно после обета молчания, который приносит Иоанн. Фактически выбора у него в данном случае и не было – послушание есть одно из ключевых условий того пути, который избран Дамаскиным изначально. Но никакого благодатного погружения в сердечное созерцание Бога, ни умной (непроизносимой) молитвы, ни радости освобождения от лжи «мысли изреченной» не обретает герой. Наоборот, он по-прежнему подавлен невозвратимой потерей, и его внутренняя переполненность образами и «непетыми псалмами» требует и не находит выхода, сжигая его изнутри. Заградив уста печатью молчания, герой не в силах «заградить» тот хаос, из которого продолжают взывать к нему «созвучия» и «недремлющие думы». Внутренний конфликт Дамаскина подчеркнут еще и тем, что «уставные слова» и «заученные молитвы», которые он твердит в надежде обрести покой как согласие с самим собой, не действуют, лишены своей целительной силы – именно потому, что «уставные и заученные».

И казнью стал мне праздный дар,
Всегда готовый к пробужденью;
Так ждет лишь ветра дуновенья
Под пеплом тлеющий пожар.
Перед моим тревожным духом
Теснятся образы толпой,
И, в тишине, над чутким ухом,
Дрожит созвучий мерный строй;
И я, не смея святотатно
Их вызвать в жизнь из царства тьмы,
В хаоса ночь гоню обратно
Мои непетые псалмы.
Но тщетно я, в бесплодной битве,
Твержу уставные слова
И заученные молитвы –
Душа берет свои права!
Увы, под этой ризой черной,
Как в оны дни под багрецом,
Живым палимое огнем,
Мятется сердце непокорно. (1, 41–42)

Многозначительная параллель: сердце не принимает «условие» монашеской жизни так же, как не принимало «величье, пышность, власть и силу» дворцовой жизни у калифа. Неужели ничего по сути не изменилось, и душа героя, вместо освобождения, обрела лишь новую тюрьму? Вряд ли, конечно, сам Дамаскин так думает, здесь важнее его непосредственное эмоциональное переживание, душевная боль, которой еще предстоит перерасти в духовное обретение. Но в любом случае сущность конфликта – между «внешним» и «внутренним» человеком, между послушанием (молчанием) – и «непокорным» сердцем (словом). Исход этого конфликта предрешен многозначительной строкой: «Душа берет свои права!». То есть, налагая жестокий обет на Иоанна, старец нарушил «права» его души? Смеем предположить, что категория «права», столь любимая Толстым в смысле общественно-политическом, здесь приобретает новый смысловой оттенок. Речь не идет о противоречии между правом и обязанностью. Бунтующая душа героя – права. Это уже понятно читателю, а вскоре станет очевидно и для действующих лиц поэмы.

Вот здесь, в этот момент трагического разлада со своей душой, Дамаскин оказывается перед действительным и очень непростым выбором: нарушить запрет старца или отказать в просьбе брату, удрученному потерей близкого.

К скорбному тут к нему подошел один черноризец,
Пал на колени пред ним и сказал: «Помоги, Иоанне!
Брат мой по плоти преставился; братом он был по душе мне.
Tяжкая горесть снедает меня; я плакать хотел бы –
Слезы не льются из глаз, но скипаются в горестном сердце.
Ты же мне можешь помочь: напиши лишь умильную песню,
Песнь погребальную милому брату, ее чтобы слыша,
Мог я рыдать, и тоска бы моя получила ослабу!» (1, 43)

Сострадание побеждает, выпуская на свободу слово, томившееся в душе Дамаскина

Не важнейшая ли христианская добродетель – милосердная помощь ближнему, ради которого можно забыть и себя, и свой обет (то есть пострадать самому, чтобы облегчить его страдания)? Но ведь в этой ситуации проверяется нечто большее: способность Иоанна жить без дара слова. А может быть, проверяется и сам обет молчания, его духовный смысл? Сострадание побеждает, выпуская на свободу слово, томившееся в душе Дамаскина. И не случайно это слово о смерти – словно подведен какой-то эмоциональный и философский итог данной теме: тлен и запустение богатых чертогов Иоанна, мертвенный пейзаж пустыни, смерть души, смерть брата… Знаменитый тропарь Дамаскина в поэме Толстого – художественно достоверное переложение стихир святого о бренности земного бытия.

Какая сладость в жизни сей
Земной печали непричастна?
Чье ожиданье не напрасно,
И где счастливый меж людей?
Все то превратно, все ничтожно,
Что мы с трудом приобрели, –
Какая слава на земли
Стоит, тверда и непреложна?
Все пепел, призрак, тень и дым,
Исчезнет все, как вихорь пыльный,
И перед смертью мы стоим
И безоружны и бессильны.
Рука могучего слаба,
Ничтожны царские веленья –
Прими усопшего раба,
Господь, в блаженные селенья! (1, 46)

Содержательно этот тропарь задает некую самостоятельную «вертикаль» для осмысления проблемы выбора в поэме: между земным и небесным, между тленным и вечным, между суетным и важным. Остается понять, к каким сторонам антитезы принадлежат слово и молчание. Если слово – лишь суетное самовыражение грешного земного человека, его душевных порывов и чувственных страстей, то естественно, запрет на слово должен приближать героя к вечности. Но тогда получается, что торжественное песнопение о жизни и смерти греховно изначально и словно отрицает самое себя. В этой ситуации встает вопрос, требующий незамедлительного ответа: какова природа дара слова? Для старца, уличившего Иоанна в нарушении обета, ответ очевиден – словами говорит душа, дух говорит молчанием. По монастырскому уставу за непослушание полагается суровая епитимия, и Дамаскин ее безропотно и даже радостно принимает, как будто признавая правоту своего духовного отца. В любом случае наказание снимает с его души тяжелый камень, который, если так можно выразиться, образовался постепенно – с момента запрета и до его нарушения.

И старца речь дошла до Дамаскина;
Епитимьи условия узнав,
Певец спешит свои загладить вины;
Спешит почтить неслыханный устав;
Сменила радость горькую кручину.
Без ропота лопату в руки взяв,
Певец Христа не мыслит о пощаде,
Но униженье терпит Бога ради. (1, 52)

Можно сказать, что он не мог не провиниться, как и герой рассказа Н.С. Лескова «Человек на часах» (1887). Не мог Постников не спасти человека. Но, наказанный за то, что покинул пост, он воспринимает это наказание как справедливое! Это и есть религиозное сознание. Да, жизнь устроена так, что иногда невозможно не согрешить. Но это не значит, что человек вправе сказать о себе: «я не виноват». Он только может надеяться, что его простят, отпустят ему вину – вольную или невольную. И радость наказанного – совершенно естественна, ведь внешнее наказание не только облегчает главную ношу – муки совести, но и воспринимается как обещание милости и искупления вины.

Дамаскин не ищет оправданий и не пытается сам себя простить. Богородица заступается за Иоанна и обнаруживает истинную природу его дара:

Почто ж ты, старец, заградил
Нещадно тот источник сильный,
Который мир бы напоил
Водой целебной и обильной!
На то ли жизни благодать
Господь послал своим созданьям,
Чтоб им бесплодным истязаньем
Себя казнить и убивать? (1, 54)

Жизнь и грех – понятия не тождественные

Дар слова – Божественный по своему происхождению, и от самого человека зависит, станет ли он «прелестью песнопения» или будет прославлять Его Подателя. Дар слова Дамаскина служил Господу, и поэтому обет молчания есть насилие не просто над душой человека, а над духом, говорившим его устами. Иоанн не мог ослушаться старца, принимая обет. Но, оказавшись в ситуации выбора и нарушая волю духовного отца, он парадоксальным, на первый взгляд, образом исполняет тем самым волю Отца Небесного. Следовательно, духовный отец не являлся проводником этой воли. Черноризец понимает это благодаря явлению Богородицы, которое открывает ему глаза на важнейшую истину: жизнь и грех – понятия не тождественные. Здесь вообще проявляется общая особенность русской религиозной традиции – духовное служение не отрицает мира, а стремится просветить его, милосердно и смиренно принять его. В этом смысле антитеза Иоанна и черноризца впоследствии отзовется противопоставлением светлого старца Зосимы и мрачного отца Ферапонта в «Братьях Карамазовых» Ф.М. Достоевского. А само явление Богородицы, после которого Иоанн получает законную возможность «глаголом вольным Бога славить», и может стать одним из объяснений – почему А.К. Толстой не обратился к эпизоду с отрубленной рукой святого, которая была чудесно исцелена Заступницей. Внутреннее созвучие двух событий жития Иоанна поэт уловил духовным слухом – и показал лишь одно из них. А благодаря скрытой аналогии показанное событие обретает дополнительный «объем», мерцает новыми смыслами. Несправедливое лишение руки и слова, смиренное принятие и страдание, наконец, исцеление – возвращение дара. Эта общая закономерность, духовная композиция человеческой жизни: от смерти к воскресению. То есть «несправедливость» того или иного испытания очень условна, лишь близорукий земной взгляд увидит здесь некое нарушение права – на жизнь и здоровье (Иоанн не совершал преступления, в котором его обвинили и за которое лишили десницы) или на свободу слова. Иначе тогда черноризец становится цензором, а вся поэма сводится к памфлету, как это увиделось А.Н. Майкову:

Вот Дамаскин Алексея Толстого – за автора больно!
Сколько погублено красок и черт вдохновенных задаром.
Свел житие он на что? На протест за «свободное слово»
Против цензуры, и вышел памфлет вместо чудной легенды.
Все оттого, что лица говорящего он не видал пред собою… .

Промыслительность, высшая необходимость лишений героя очевидна в духовной перспективе: чтобы воскреснуть, нужно умереть. Причем здесь это не подчинено жесткой схеме «преступления-наказания-исправления», как сведения «бухгалтерских счетов» в книге человеческой судьбы. Грехопадения или преступления святой не совершал. Но ведь страдалец Христос был абсолютно невинен. А сам Дамаскин в начале поэмы сетует – почему он не является современником Спасителя и не может разделить Его бремя. Господь словно услышал эти сетования и исполнил мольбу Своего песнопевца. Воскресение нельзя заслужить, до него нужно дорасти… дострадать.

Вы, чьи лучшие стремления
Даром гибнут под ярмом,
Верьте, други, в избавление –
К Божью cвету мы грядем.
Вы, кручиною согбенные,
Вы, цепями удрученные,
Вы, Христу сопогребенные,
Совоскреснете с Христом! (1, 52)

Поэма и завершается светлым пасхальным аккордом:

Раздайся ж, воскресная песня моя,
Как солнце взойди над землею!
Расторгни убийственный сон бытия
И, свет лучезарный повсюду лия,
Громи, что созиждено тьмою! (1, 56)

Примечательно, что последние слова в поэме – «Кого хвалить в своем глаголе / Не перестанут никогда / Ни каждая былинка в поле, / Ни в небе каждая звезда» – буквально отсылают нас к началу поэмы, к молитве Дамаскина «Благословляю вас, леса». Только теперь былинка и звезда – не «объект благословления» певца, а сами – источник хвалы Господу. Словно «глагол» отныне стал свойством не только человека, но и целого мира: «глухонемая вселенная» зазвучала, и это как-то связано с тем, что к Дамаскину вернулся его дар.

Безусловно, поэма Толстого – о выборе и пути, и больше того – о смысле бытия, о том, во имя чего человек приходит в земной мир. Но это путь человека Слова – в высоком значении Божьего дара. Причем этот дар у Дамаскина связан не только с прославлением Творца (и в этом отношении человек – часть общемирового «оркестра», тварного мира), но и с борьбой, противостоянием «тьме», молчанию, злу и смерти. Получается, что в этом и сказывается «особенность» человека, его «специфическое» назначение, выделяющее его из общей симфонии. Так или иначе, поэма Толстого задает важнейшие «координаты» художественного осмысления одной из вечных тем – темы слова, творчества, искусства и его назначения.

Противопоставление «светского», «мирского» и «церковного» понимания искусства Толстой считает ложным – или, во всяком случае, находит «общую точку», на которой они встречаются. Современный исследователь Ю.К. Герасимов приводит фрагмент из письма С.Т. Аксакова: «Нельзя исповедовать две религии безнаказанно. Тщетна мысль совместить и примирить их. Христианство сейчас задает такую задачу художеству, которую оно выполнить не может, и сосуд лопнет», – а затем предлагает воспринять поэму Толстого как художественное опровержение аксаковской мысли (во всяком случае, как исключение из правила): «Толстой же высоким примером Иоанна Дамаскина, песнопевца и ревнителя веры, лирическими декларациями поэмы и самим фактом ее создания утверждал принципиальную совместимость, возможность слияния искусства и религии. Поэтам, верил он, дано ощутить и воспеть божественную гармонию мира» .

И здесь становится понятным, почему именно преподобный Дамаскин стал героем поэмы – не только как признанный автор канонических религиозных стихир, но и как «борец за честь икон, художества ограда». Имеются в виду его знаменитые «слова» против иконоборцев, раскрывающие сущность иконописания через соотношение зримого и незримого в Божественном образе.

«Ибо не природа плоти сделалась Божеством, но как Слово, оставшись тем, что Оно было, не испытав изменения, сделалось плотью, так и плоть сделалась Словом, не потерявши того, что она есть, лучше же сказать: будучи единою со Словом по ипостаси. Поэтому смело изображаю Бога невидимаго, не как невидимаго, но как сделавшегося ради нас видимым чрез участие и в плоти, и в крови. Не невидимое Божество изображаю, но посредством образа выражаю плоть Божию, которая была видима (1, IV).

Как будет изображено невидимое? Как будет уподоблено неуподобимое? Как будет начертано не имеющее количества и величины и неограниченное? Как будет наделено качествами не имеющее вида? Как будет нарисовано красками безтелесное? Итак, что таинственно показывается [в этих местах]? Ясно, что когда увидишь безтелеснаго ради тебя вочеловечившимся, тогда делай изображение человеческаго Его вида. Когда невидимый, облекшийся в плоть, становится видимым, тогда изображай подобие Явившагося. Когда Тот, Кто, будучи, вследствие превосходства Своей природы, лишен тела и формы, и количества, и качества, и величины, Кто во образе Божии сый, приим зрак раба , чрез это сделался ограниченным в количественном и качественном отношениях и облекся в телесный образ, тогда начертывай на досках и выставляй для созерцания Восхотевшаго явиться. Начертывай неизреченное. Его снисхождение, рождение от Девы, крещение во Иордане, преображение на Фаворе, страдания , освободившия нас от страстей , смерть, чудеса – признаки божественной Его природы, совершаемые божественною силою при посредстве деятельности плоти, спасительный крест, погребение, воскресение, восшествие на небеса; все рисуй и словом, и красками. Не бойся, не опасайся! (1, VII) <…>

Безтелесный и неимеющий формы Бог некогда не был изображаем никак. Теперь же, когда Бог явился во плоти и с человеки поживе , я изображаю видимую сторону Бога. Не поклоняюсь веществу, но поклоняюсь Творцу вещества, сделавшемуся веществом ради меня, соблаговолившему поселиться в веществе и через посредство вещества соделавшему мое спасение, и не перестану почитать вещество, чрез которое соделано мое спасение» (1, XVI) .

Таким образом, через сам выбор героя и упоминание о его защите икон, то есть благодаря исторической и религиозной аллюзии-аналогии, Толстой выходит на вполне злободневную тему, связанную с современными ему эстетическими (а точнее, антиэстетическими) тенденциями. Позднее это отразится в стихотворении «Против течения» (1867), где содержится указание на «дни Византии расслабленной», когда и торжествовали «икон истребители». Раньше, чем нигилизм получил свое наименование как явление 1860-х годов, на два года раньше выхода в свет тургеневского романа «Отцы и дети», практически одновременно со статьями Писарева и его радикальных единомышленников, в обновленном Г.Е. Благосветловым журнале «Русское слово» поэт указывает на серьезную опасность, с которой вот-вот столкнется не только литература, но и общество в целом. В.С. Соловьев подчеркнул верность этой скрытой аналогии в поэме Толстого, говоря об иконоборцах и об их отрицании возможности изобразить «бестелесное»: «Здесь несомненно отрицался, хотя и бессознательно, самый принцип Красоты и истинное знание художества. На той же точке зрения стоят те, которые считают все эстетическое областью вымысла и праздной забавы… Толстой не ошибся: то, за что он боролся против господствовавшего в его время течения, было в сущности то самое, за что Иоанн Дамаскин и его сторонники стояли против иконоборчества» .

Правда, и предельно аскетичный старец (с иконоборчеством вроде бы не связанный) также может быть соотнесен с «нигилистами»-прагматиками-утилитаристами, отрицающими «бесполезную прелесть» песнопения. Действительно, получается, что «сблизив… всех гонителей искусства и красоты и противопоставив им свой идеал поэта-христианина, автор совместил обретенное внутреннее единство замысла поэмы с цельностью духовного облика героя на всех его поприщах» .

Безусловно, при целостном анализе религиозных поэм А.К. Толстого необходимо их рассматривать и в тесной взаимосвязи друг с другом, как составляющие определенного цикла, своеобразной «пасхальной дилогии», хотя и никак напрямую не обозначенной самим автором. Фактически эти поэмы продолжают одна другую – как на уровне «хронологическом» ( – Священное Предание), неслучайно Иоанн может лишь мечтать о том, чтобы оказаться современником Христа, так и на уровне метафизическом: если история Грешницы связана с преображением души благодаря встрече со Спасителем, то история Дамаскина – путь преображенной души через земные испытания и искушения. Если провести отдаленную аналогию с романами Достоевского, то павшая ниц блудница соотносится с прозрением каторжника Раскольникова, финалом «Преступления и наказания», где показано как бы рождение нового человека; а «новая история» этого «нового человека» описана в романе «Идиот», где безгрешный герой постоянно оказывается перед относительностью земного выбора. Тема Красоты в ее связи с Божественной истиной также важна для понимания духовной проблематики каждой из поэм: искусственность, ложность, губительность противопоставления прекрасного и святого преодолеваются к финалу произведений. Наконец, обе поэмы связаны общей пасхальной идеей воскресения души и образом Христа, наяву предстающим в первой поэме и возникающим перед вдохновенным взором песнопевца во славу Божию – во второй.

Образ Христа в творчестве А.К. Толстого возникает еще раз примерно в то же время, только в лирике: в стихотворении «Мадонна Рафаэля» (до мая 1858):

Склоняясь к юному Христу,
Его Мария осенила,
Любовь небесная затмила
Ее земную красоту.
А Он, в прозрении глубоком,
Уже вступая с миром в бой,
Глядит вперед – и ясным оком
Голгофу видит пред собой. (1, 709–710)

Незадолго до публикации стихотворения в том же журнале «Русский вестник» опубликован очерк А.В. Никитенко (кстати сказать, цензора первого напечатанного произведения А.К. Толстого – повести «Упырь», 1841) «Рафаэлева Сикстинская Мадонна»: «Не оттого ли так задумчиво лицо Младенца, что он смутно провидит свою многотрудную земную будущность, и как существо, только что ставшее человеком, ощущает как бы инстинктивно первый трепет скорбного человеческого существования?» Рискнем предположить, что замечание о задумчивости и провидческом даре Младенца Христа в начале Своего скорбного земного пути могло повлиять на журнальную редакцию стихотворения Толстого, хотя и посвященного другой картине того же художника.

Стихотворение А.К. Толстого в журнальной публикации имело другое заглавие – La Madonna della Seggiola – и несколько иное начало второй строфы: «А Он, в мышлении глубоком, / Уже готовясь с жизнью в бой, / Взирает вдаль…» (1, 982). Мышление, ставшее прозрением, указывает на важное смещение акцента – с разумного, «философского» познания мира – к таинственно-духовному постижению, сокровенному знанию – в том числе и своей трагической миссии в этом мире. Перед нами не мудрец, не мыслитель, а Сын Божий. Он с рождения начинает Свой путь, к которому предназначен, у него «нет времени» на «подготовку», поэтому Младенец видит сразу Голгофу как вершину и точку Своего земного поприща. Так «прозрение» смыкается с «ясным оком», направленным в недоступную для обычного зрения область Вечного. И еще одно важное уточнение – не с жизнью, а с миром вступает в бой Христос. Я есмь путь и истина и жизнь (Ин. 14, 6) – Тот, Кто принес победу над смертью, не может воевать с жизнью – в высоком духовном смысле этого слова. Несмотря на то, что у Толстого в лирике «жизнь» неоднократно персонифицируется «бабой», «бабой-ягой», становится обозначением всего мелкого, дрянного, суетного, губительного для творческих устремлений души, здесь писатель меняет это слово на «мир», прежде всего имея в виду земное существование, не просветленное жертвой Спасителя. Не мир пришел Я принести, но меч (Мф. 10, 34) – существенно и то, что будущее крестное страдание за всех неотделимо от борьбы, духовного меча, как Любовь и Гнев становятся главными Божественными дарами лирического героя стихотворения «Господь, меня готовя к бою…».

И все-таки в стихотворении Толстого перед нами не умиленно-молитвенное созерцание иконы, здесь немало эстетического любования совершенным воплощением духовного события в красках и линиях. Неслучайно в третьей и четвертой строках упомянута земная красота Марии, словно «отошедшая на второй план» внимания зрителя благодаря мастерской передаче гениальным живописцем «любви небесной» в Ее человеческих чертах. Вероятно, в этом выразилось не столько уже отмеченное ранее стремление сблизить земное искусство с религиозным служением как способом восхваления Творца, но и духовный такт Алексея Константиновича, никогда не описывавшего в лирических произведениях то, что изображено на православной иконе. Икона создается не для того, чтобы ей любоваться, – перед ней нужно молиться.

Поэтическая молитва

О молитве, ее целебном воздействии на душу, ее чудесной способности соединять духовно близких людей вне зависимости от расстояния между ними Алексей Константинович размышляет в письме к С.А. Миллер от 10 мая 1852 года: «…изо всех же действий самое могучее – действие души, и ни в каком положении душа не приобретает более обширного развития, как в приближении ее к Богу. Просить с верой у Бога, чтобы Он отстранил несчастие от любимого человека – не есть бесплодное дело, как уверяют некоторые философы, признающие в молитве только способ поклоняться Богу, сообщаться с Ним и чувствовать Его присутствие.

Прежде всего, молитва производит прямое и сильное действие на душу человека, о котором молишься, так как чем более вы приближаетесь к Богу, тем более вы становитесь в независимость от вашего тела, и потому ваша душа менее стеснена пространством и материей, которые отделяют ее от той души, за которую она молится.

Я почти что убежден, что два человека, которые бы молились в одно время с одинаково сильной верой друг за друга, могли бы сообщаться между собой, без всякой помощи материальной и вопреки отдалению.

Это – прямое действие на мысли, на желания, и потому – на решения той сродной души. Это действие я всегда желал произвести на тебя, когда я молился Богу… и мне кажется, что Бог меня услышал… и что ты чувствовала это действие, – и благодарность моя к Богу – бесконечная и вечная… <…> Да хранит тебя Бог, да сделает Он нас счастливыми, как мы понимаем, т.е. да сделает Он нас лучшими» .

И еще одно замечательное место из письма Толстого к племяннику – Андрею Бахметеву: «Все зависит от тебя; но если ты когда-нибудь почувствуешь, что можешь свихнуться, помолись хорошенько Богу, и ты увидишь, как ты сделаешься силен и как тебе сделается легко идти по честной дороге» (от 17.08.1870 (351)).

Молитва в творчестве писателя представлена весьма разнообразно – в составе почти всех крупных произведений: молитвы Иоанна Грозного (роман «Князь Серебряный», «Смерть Иоанна Грозного»), Федора Иоанновича («Царь Федор Иоаннович»), Иоанна Дамаскина (поэма «Иоанн Дамаскин») и др.

Но собственно лирическое обращение к Богу у Толстого одно: стихотворение «Я задремал, главу понуря…» (до мая 1858).

Я задремал, главу понуря,
И прежних сил не узнаю;
Дохни, Господь, живящей бурей
На душу сонную мою.

Как глас упрёка, надо мною
Свой гром призывный прокати,
И выжги ржавчину покоя,
И прах бездействия смети.

Да вспряну я, Тобой подъятый,
И, вняв карающим словам,
Как камень от удара млата,
Огонь таившийся издам! (1, 362)

Оно состоит из трех катренов и композиционно организовано логично и строго: в первом катрене – причина просьбы и сама просьба (задремал, не узнаю – дохни ); во втором катрене – уточнение того, о чем просит лирический герой (прокати, выжги, смети ); в третьем – желаемый результат воздействия на его душу Божественной помощи (вспряну, издам ).

Обращает на себя внимание обилие старославянской лексики в этом стихотворении: «главу», «глас», «прах», «вспряну», «подъятый», «млата». С одной стороны, это актуализирует наследие XVIII столетия, когда собственно церковный жанр в классицистической «системе координат» трансформировался в духовную оду. Вспомним, к примеру, «Утреннее размышление о Божием величестве…» М.В. Ломоносова, некоторые строки из которого словно цитирует Толстой:

Творец! покрытому мне тьмою
Простри премудрости лучи…

С другой стороны, церковнославянская лексика в стихотворении Толстого не создает пафоса особой торжественности, значительности разговора с Всевышним (как того бы следовало ожидать, имея в виду развитие классицистических традиций в лирике XIX столетия); наоборот, как ни странно, интонация этого разговора задушевна и «интимна», общение с Господом происходит как будто «с глазу на глаз», без посторонних «слушателей» или свидетелей. Можно предположить, что славянизмы здесь просто сигнализируют о предельной серьезности темы и ситуации. Почему же возникла необходимость в Божественной помощи? Поэт говорит об этом в первых двух строках:

Я задремал, главу понуря,
И прежних сил не узнаю…

Так поэтически-лаконично передается особое состояние души, которое неоднократно осмысливалось в святоотеческой литературе, ведь сон с древних времен считается одним из синонимов или образов смерти, а в христианском понимании живого и мертвого сон обретает отчетливо духовное смысловое наполнение: Встань, спящий, и воскресни из мертвых, и осветит тебя Христос (Еф. 5, 14). «Дремотное» состояние души, о котором говорится в стихотворении Толстого, вызывает ассоциации с «окамененным нечувствием» – распространенным словосочетанием в сочинениях отцов Церкви: «Господи, избави мя всякого неведения и забвения, и малодушия, и окамененного нечувствия» (Иоанн Златоуст); «Иногда бывает на душе такое окамененное нечувствие, что грехов своих не видишь и не чувствуешь; ни смерти, ни Судии, ни суда страшного не боишься, все духовное бывает, как говорится, трын-трава. О лукавая, о гордая, о злобная плоть!» (Иоанн Кронштадтский).

Конечно, ощущение (смиренное признание) собственной недостаточности, греховности, слабости, «бескрылости» – необходимое условие и для встречи пушкинского пророка с Серафимом («Духовной жаждою томим, / В пустыне мрачной я влачился»), и для вознесения в Отчизну пламени и слова героя более раннего толстовского стихотворения («Меня, во мраке и в пыли / Досель влачившего оковы…»).

Однако здесь перед нами подчеркнуто «земная», конкретная «автопортретная» зарисовка – почти на уровне жеста. Но этот жест глубоко символичен: голова опущена вниз, то есть сознание погружено в созерцание дольнего, повседневного, суетного. Перед нами герой на пороге душевной смерти, и самостоятельно победить эту опасность он не может, ибо «прежних сил» не узнает. Конечно, речь идет о духовных силах – тех самых, что получены им в более раннем стихотворении «Господь, меня готовя к бою…»:

Одушевил могучим словом,
Вдохнул мне в сердце много сил… (1, 286)

И обращение к Богу в молитве начинается со слова «Дохни». Тварь нуждается не только в сотворении, но и в поддержке, постоянной помощи своего Творца. Сонная душа должна быть разбужена «живящей бурей». Чаще всего даже в поэтическом словаре буря обозначает угрозу разрушения. А здесь как будто наоборот – она определена почти оксюмороном: «живящая». То есть буря есть некое благодатное потрясение, которое оживит омертвевшую душу. И далее метафора бури получает развитие, соединяясь с традиционным представлением о каре Господней в образе грозы:

Как глас упрека надо мною
Свой гром призывный прокати…

Удивительно то, что поэт здесь как бы меняет местами элементы сравнения: не голос упрека сравнивается с громом, а наоборот, поскольку именно человек «переводит» на понятный ему язык величественные природные явления, недоступные его власти. В том числе и через них он воспринимает Господа.

Даже на фонетическом уровне строка «Свой гром призывный прокати» словно передает раскатистое звучание небесного гнева; благодаря этой строке обнаруживается ключевая роль звука Р во всем стихотворении: лишь две строки из двенадцати лишены слов с этим звуком. Таким образом, аллитерация становится важнейшей фонетической «инструментовкой» смысловых мотивов поэтической молитвы Толстого: задРемать, понуРить, буРя, упРек, гРом, пРизывный, пРокатить, Ржавчина, пРах, вспРянуть, каРающий, удаР – эти слова составляют «концептосферу» стихотворения и передают движение лирической мысли и развитие лирического переживания, создавая определенное настроение у читающего или произносящего это стихотворение.

А небесный огонь, не названный в стихотворении, узнается через еще одно метафорическое действие: «выжги ржавчину покоя». Покой вообще в разных произведениях Толстого предстает и оценивается неоднозначно, ср. например, в «Василии Шибанове»:

Царь в смирной одежде трезвонит.
Зовет ли обратно он прежний покой
Иль совесть навеки хоронит? (1, 250)

В этом контексте покой есть согласие с собственной душой, это покой победы над внутренними бесами. А в молитве покой становится ржавчиной, вызванной отсутствием движения. Покой статичен. Покой подобен смерти. Покой бесчеловечен и губителен. Почти в то же время и практически о том же говорит Л.Н. Толстой в одном из писем: «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость» .

Мотив смерти развивается и в следующей строке: «прах бездействия смети». Звук, огонь (свет) и движение (дуновение) должны победить молчание, темноту и покой, в которые погружена душа лирического героя. Прах – напоминание о земной, смертной природе человеческого тела, но смести этот прах нужно именно с души, которая есть дуновение Божие. И тогда произойдет то, о чем говорится в третьей строфе:

Да вспряну я, Тобой подъятый,
И вняв карающим словам,
Как камень от удара млата,
Огонь таившийся издам!

Во-первых, вместо движения вниз начнется подъем – воспарение. А во-вторых, окаменевшая душа «издаст» огонь, освободит его из плена. Это тот самый Божественный огонь, который горит (или тлеет) в любом человеке. И благодаря Божественной помощи он вырвется для соединения со своим первоисточником. Это и есть душа живая – душа, соединенная с Богом.

Парадоксально, что в молитве, на первый взгляд, сущность просьбы сводится не к прощению, а к наказанию (глас упрека во второй строфе превращается в карающие слова в третьей). Может показаться, что перед нами молитва о каре. Но эта кара должна быть обращена на пороки, на то, что мертвит душу. И тогда молитва становится просьбой о воскресении.

Удивительно и то, что, по мере произнесения молитвы, развития лирического монолога, происходит наяву то, о чем просит герой: его интонация идет по восходящей, и в конце стихотворения уже почти ничего не напоминает о первоначальной апатии-дремоте, и финальный восклицательный знак – своеобразный символ победы. Молитва услышана и исполнена как будто в самый момент произнесения, поскольку желание освободиться от худшего в себе, согретое искренней верой в Божественную помощь, – само по себе почти всемогуще.

Итак, религиозная проблематика в духовной поэзии А.К. Толстого включает в себя широкий спектр вопросов: соотношение вечного и временного в земной жизни человека; выбор пути; реализация дара, который понимается как миссия и ответственность; Красота и ее взаимосвязь с Истиной и Добром; искушение и душевная смерть, преодоление которой невозможно без Божественной помощи; слово и молчание; отречение и послушание; грех и его осуждение. Постановка и решение этих проблем показывают А.К. Толстого как глубокого и самобытного религиозного художника-мыслителя. Он искренне убежден в том, что вечное может стать актуальным без помощи злободневности, пока человек остается человеком и сталкивается с «проклятыми вопросами», на которые нужно искать свой ответ каждому поколению.

Хочется верить, что читатели нашего поколения заново откроют для себя творчество замечательного русского писателя. И это открытие будет сродни чуду самопознания, духовного преображения – и движения к Богу.

Народ кипит, веселье, хохот,

Кругом и зелень, и цветы,
И меж столбов, у входа дома,
Парчи тяжелой переломы
Тесьмой узорной подняты;
Чертоги убраны богато,
Везде горит хрусталь и злато,
Возниц и коней полон двор;
Теснясь за трапезой великой,
Гостей пирует шумный хор,
Идет, сливаяся с музыкой,
Их перекрестный разговор.

Ничем беседа не стеснима,
Они свободно говорят
О ненавистном иге Рима,
О том, как властвует Пилат,
О их старшин собранье тайном,
Торговле, мире, и войне,
И муже том необычайном,
Что появился в их стране.

"Любовью к ближним пламенея,
Народ смиренью он учил,
Он все законы Моисея
Любви закону подчинил;
Не терпит гнева он, ни мщенья,
Он проповедует прощенье,
Велит за зло платить добром;
Есть неземная сила в нем,
Слепым он возвращает зренье,
Дарит и крепость и движенье
Тому, кто был и слаб и хром;
Ему признания не надо,
Сердец мышленье отперто,
Его пытующего взгляда
Еще не выдержал никто.
Целя недуг, врачуя муку,
Везде спасителем он был,
И всем простер благую руку,
И никого не осудил.
То, видно, богом муж избранный!
Он там, по oнпол Иордана,
Ходил как посланный небес,
Он много там свершил чудес,
Теперь пришел он, благодушный,
На эту сторону реки,
Толпой прилежной и послушной
За ним идут ученики".

Так гости, вместе рассуждая,
За длинной трапезой сидят;
Меж ними, чашу осушая,
Сидит блудница молодая;
Ее причудливый наряд
Невольно привлекает взоры,
Ее нескромные уборы
О грешной жизни говорят;
Но дева падшая прекрасна;
Взирая на нее, навряд
Пред силой прелести опасной
Мужи и старцы устоят:
Глаза насмешливы и смелы,
Как снег Ливана, зубы белы,
Как зной, улыбка горяча;
Вкруг стана падая широко,
Сквозные ткани дразнят око,
С нагого спущены плеча.
Ее и серьги и запястья,
Звеня, к восторгам сладострастья,
К утехам пламенным зовут,
Алмазы блещут там и тут,
И, тень бросая на ланиты,
Во всем обилии красы,
Жемчужной нитью перевиты,
Падут роскошные власы;
В ней совесть сердца не тревожит,
Стыдливо не вспыхает кровь,
Купить за злато всякий может
Ее продажную любовь.

И внемлет дева разговорам,
И ей они звучат укором;
Гордыня пробудилась в ней,
И говорит с хвастливым взором:
"Я власти не страшусь ничьей;
Заклад со мной держать хотите ль?
Пускай предстанет ваш учитель,
Он не смутит моих очей!"

Вино струится, шум и хохот,
Звон лютней и кимвалов грохот,
Куренье, солнце и цветы;
И вот к толпе, шумящей праздно
Подходит муж благообразный;
Его чудесные черты,
Осанка, поступь и движенья,
Во блеске юной красоты,
Полны огня и вдохновенья;
Его величественный вид
Неотразимой дышит властью,
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Tо муж на смертных непохожий,
Печать избранника на нем,
Он светел, как архангел божий,
Когда пылающим мечом
Врага в кромешные оковы
Он гнал по манию Иеговы.
Невольно грешная жена
Его величьем смущена
И смотрит робко, взор понизив,
Но, вспомня свой недавный вызов,
Она с седалища встает
И, стан свой выпрямивши гибкий
И смело выступив вперед,
Пришельцу с дерзкою улыбкой
Фиал шипящий подает.

"Ты тот, что учит отреченью -
Не верю твоему ученью,
Мое надежней и верней!
Меня смутить не мысли ныне,
Один скитавшийся в пустыне,
В посте проведший сорок дней!
Лишь наслажденьем я влекома,
С постом, с молитвой незнакома,
Я верю только красоте,
Служу вину и поцелуям,
Мой дух тобою не волнуем,
Твоей смеюсь я чистоте!"

И речь ее еще звучала,
Еще смеялася она,
И пена легкая вина
По кольцам рук ее бежала,
Как общий говор вкруг возник,
И слышит грешница в смущенье:
"0на ошиблась, в заблужденье
Ее привел пришельца лик -
То не учитель перед нею,
То Иоанн из Галилеи,
Его любимый ученик!"

Небрежно немощным обидам
Внимал он девы молодой,
И вслед за ним с спокойным видом
Подходит к храмине другой.
В его смиренном выраженье
Восторга нет, ни вдохновенья,
Но мысль глубокая легла
На очерк дивного чела.
То не пророка взгляд орлиный,
Не прелесть ангельской красы,
Делятся на две половины
Его волнистые власы;
Поверх хитона упадая,
Одела риза шерстяная
Простою тканью стройный рост,
В движеньях скромен он и прост;
Ложась вкруг уст его прекрасных,
Слегка раздвоена брада,
Таких очей благих и ясных
Никто не видел никогда.

И пронеcлося над народом
Как дуновенье тишины,
И чудно благостным приходом
Сердца гостей потрясены.
Замолкнул говор. В ожиданье
Сидит недвижное собранье,
Тревожно дух переводя.
И он, в молчании глубоком,
Обвел сидящих тихим оком
И, в дом веселья не входя,
На дерзкой деве самохвальной
Остановил свой взор печальный.

И был тот взор как луч денницы,
И все открылося ему,
И в сердце сумрачном блудницы
Он разогнал ночную тьму;
И всe, что было там таимо,
В грехе что было свершено,
В ее глазах неумолимо
До глубины озарено;
Внезапно стала ей понятна
Неправда жизни святотатной,
Вся ложь ее порочных дел,
И ужас ею овладел.
Уже на грани сокрушенья,
Она постигла в изумленье,
Как много благ, как много сил
Господь ей щедро подарил
И как она восход свой ясный
Грехом мрачила ежечасно;
И, в первый раз гнушаясь зла,
Она в том взоре благодатном
И кару дням своим развратным,
И милосердие прочла.
И, чуя новое начало,
Еще страшась земных препон.
Она, колебляся, стояла...

И вдруг в тиши раздался звон
Из рук упавшего фиала...
Стесненной груди слышен стон,
Бледнеет грешница младая,
Дрожат открытые уста,
И пала ниц она, рыдая,
Перед святынею Христа. 1

Грешница
Иоанн Дамаскин
Алхимик
Портрет
Дракон

ГРЕШНИЦА

Народ кипит, веселье, хохот,
Кругом и зелень, и цветы,
И меж столбов, у входа дома,
Парчи тяжелой переломы
Тесьмой узорной подняты;
Чертоги убраны богато,
Везде горит хрусталь и злато,
Возниц и коней полон двор;
Теснясь за трапезой великой,
Гостей пирует шумный хор,
Идет, сливаяся с музыкой,
Их перекрестный разговор.

Ничем беседа не стеснима,
Они свободно говорят
О ненавистном иге Рима,
О том, как властвует Пилат,
О их старшин собранье тайном,
Торговле, мире, и войне,
И муже том необычайном,
Что появился в их стране.

"Любовью к ближним пламенея,
Народ смиренью он учил,
Он все законы Моисея
Любви закону подчинил;
Не терпит гнева он, ни мщенья,
Он проповедует прощенье,
Велит за зло платить добром;
Есть неземная сила в нем,
Слепым он возвращает зренье,
Дарит и крепость и движенье
Тому, кто был и слаб и хром;
Ему признания не надо,
Сердец мышленье отперто,
Его пытующего взгляда
Еще не выдержал никто.
Целя недуг, врачуя муку,
Везде спасителем он был,
И всем простер благую руку,
И никого не осудил.
То, видно, богом муж избранный!
Он там, по oнпол Иордана,
Ходил как посланный небес,
Он много там свершил чудес,
Теперь пришел он, благодушный,
На эту сторону реки,
Толпой прилежной и послушной
За ним идут ученики".

Так гости, вместе рассуждая,
За длинной трапезой сидят;
Меж ними, чашу осушая,
Сидит блудница молодая;
Ее причудливый наряд
Невольно привлекает взоры,
Ее нескромные уборы
О грешной жизни говорят;
Но дева падшая прекрасна;
Взирая на нее, навряд
Пред силой прелести опасной
Мужи и старцы устоят:
Глаза насмешливы и смелы,
Как снег Ливана, зубы белы,
Как зной, улыбка горяча;
Вкруг стана падая широко,
Сквозные ткани дразнят око,
С нагого спущены плеча.
Ее и серьги и запястья,
Звеня, к восторгам сладострастья,
К утехам пламенным зовут,
Алмазы блещут там и тут,
И, тень бросая на ланиты,
Во всем обилии красы,
Жемчужной нитью перевиты,
Падут роскошные власы;
В ней совесть сердца не тревожит,
Стыдливо не вспыхает кровь,
Купить за злато всякий может
Ее продажную любовь.

И внемлет дева разговорам,
И ей они звучат укором;
Гордыня пробудилась в ней,
И говорит с хвастливым взором:
"Я власти не страшусь ничьей;
Заклад со мной держать хотите ль?
Пускай предстанет ваш учитель,
Он не смутит моих очей!"

Вино струится, шум и хохот,
Звон лютней и кимвалов грохот,
Куренье, солнце и цветы;
И вот к толпе, шумящей праздно
Подходит муж благообразный;
Его чудесные черты,
Осанка, поступь и движенья,
Во блеске юной красоты,
Полны огня и вдохновенья;
Его величественный вид
Неотразимой дышит властью,
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Tо муж на смертных непохожий,
Печать избранника на нем,
Он светел, как архангел божий,
Когда пылающим мечом
Врага в кромешные оковы
Он гнал по манию Иеговы.
Невольно грешная жена
Его величьем смущена
И смотрит робко, взор понизив,
Но, вспомня свой недавный вызов,
Она с седалища встает
И, стан свой выпрямивши гибкий
И смело выступив вперед,
Пришельцу с дерзкою улыбкой
Фиал шипящий подает.

"Ты тот, что учит отреченью -
Не верю твоему ученью,
Мое надежней и верней!
Меня смутить не мысли ныне,
Один скитавшийся в пустыне,
В посте проведший сорок дней!
Лишь наслажденьем я влекома,
С постом, с молитвой незнакома,
Я верю только красоте,
Служу вину и поцелуям,
Мой дух тобою не волнуем,
Твоей смеюсь я чистоте!"

И речь ее еще звучала,
Еще смеялася она,
И пена легкая вина
По кольцам рук ее бежала,
Как общий говор вкруг возник,
И слышит грешница в смущенье:
"0на ошиблась, в заблужденье
Ее привел пришельца лик -
То не учитель перед нею,
То Иоанн из Галилеи,
Его любимый ученик!"

Небрежно немощным обидам
Внимал он девы молодой,
И вслед за ним с спокойным видом
Подходит к храмине другой.
В его смиренном выраженье
Восторга нет, ни вдохновенья,
Но мысль глубокая легла
На очерк дивного чела.
То не пророка взгляд орлиный,
Не прелесть ангельской красы,
Делятся на две половины
Его волнистые власы;
Поверх хитона упадая,
Одела риза шерстяная
Простою тканью стройный рост,
В движеньях скромен он и прост;
Ложась вкруг уст его прекрасных,
Слегка раздвоена брада,
Таких очей благих и ясных
Никто не видел никогда.

И пронеcлося над народом
Как дуновенье тишины,
И чудно благостным приходом
Сердца гостей потрясены.
Замолкнул говор. В ожиданье
Сидит недвижное собранье,
Тревожно дух переводя.
И он, в молчании глубоком,
Обвел сидящих тихим оком
И, в дом веселья не входя,
На дерзкой деве самохвальной
Остановил свой взор печальный.

И был тот взор как луч денницы,
И все открылося ему,
И в сердце сумрачном блудницы
Он разогнал ночную тьму;
И всe, что было там таимо,
В грехе что было свершено,
В ее глазах неумолимо
До глубины озарено;
Внезапно стала ей понятна
Неправда жизни святотатной,
Вся ложь ее порочных дел,
И ужас ею овладел.
Уже на грани сокрушенья,
Она постигла в изумленье,
Как много благ, как много сил
Господь ей щедро подарил
И как она восход свой ясный
Грехом мрачила ежечасно;
И, в первый раз гнушаясь зла,
Она в том взоре благодатном
И кару дням своим развратным,
И милосердие прочла.
И, чуя новое начало,
Еще страшась земных препон.
Она, колебляся, стояла...

И вдруг в тиши раздался звон
Из рук упавшего фиала...
Стесненной груди слышен стон,
Бледнеет грешница младая,
Дрожат открытые уста,
И пала ниц она, рыдая,
Перед святынею Христа.

ИОАНН ДАМАСКИН

Любим калифом Иоанн;
Ему, что день, почет и ласка,
К делам правления призван
Лишь он один из христиан
Порабощенного Дамаска.
Его поставил властелин
И суд рядить, и править градом,
Он с ним беседует один,
Он с ним сидит в совете рядом;
Окружены его дворцы
Благоуханными садами,
Лазурью блещут изразцы,
Убраны стены янтарями;
В полдневный зной приют и тень
Дают навесы, шелком тканы,
В узорных банях ночь и день
Шумят студеные фонтаны.

Но от него бежит покой,
Он бродит сумрачен; не той
Он прежде мнил идти дорогой,
Он счастлив был бы и убогий,
Когда б он мог в тиши лесной,
В глухой степи, в уединенье,
Двора волнение забыть
И жизнь смиренно посвятить
Труду, молитве, песнопенью.

И раздавался уж не раз
Его красноречивый глас
Противу ереси безумной,
Что на искусство поднялась
Грозой неистовой и шумной.
Упорно с ней боролся он,
И от Дамаска до Царьграда
Был, как боец за честь икон
И как художества ограда,
Давно известен и почтен.

Но шум и блеск его тревожит,
Ужиться с ними он не может,
И, тяжкой думой обуян,
Тоска в душе и скорбь на лике,
Вошел правитель Иоанн
В чертог дамасского владыки.
"О государь, внемли! мой сан,
Величье, пышность, власть и сила,
Все мне несносно, все постыло.
Иным призванием влеком,
Я не могу народом править:
Простым рожден я быть певцом,
Глаголом вольным бога славить!
В толпе вельмож всегда один,
Мученья полон я и скуки;
Среди пиров, в главе дружин,
Иные слышатся мне звуки;
Неодолимый их призыв
К себе влечет меня все боле -
О, отпусти меня, калиф,

И тот просящему в ответ:
"Возвеселись, мой раб любимый!
Печали вечной в мире нет
И нет тоски неизлечимой!
Твоею мудростью одной
Кругом Дамаск могуч и славен.
Кто ныне нам величьем равен?
И кто дерзнет на нас войной?
А я возвышу жребий твой -
Недаром я окрест державен -
Ты примешь чести торжество,
Ты будешь мне мой брат единый:
Возьми полцарства моего,
Лишь правь другою половиной!"

К нему певец: "Твой щедрый дар,
О государь, певцу не нужен;
С иною силою он дружен;
В его груди пылает жар,
Которым зиждется созданье;
Служить творцу его призванье;
Его души незримый мир
Престолов выше и порфир.
Он не изменит, не обманет;
Все, что других влечет и манит:
Богатство, сила, слава, честь -
Все в мире том в избытке есть;
А все сокровища природы:
Степей безбережный простор,
Туманный очерк дальних гор
И моря пенистые воды,
Земля, и солнце, и луна,
И всех созвездий хороводы,
И синей тверди глубина -
То всe одно лишь отраженье,
Лишь тень таинственных красот,
Которых вечное виденье
В душе избранника живет!
О, верь, ничем тот не подкупен,
Кому сей чудный мир доступен,
Кому господь дозволил взгляд
В то сокровенное горнило,
Где первообразы кипят,
Трепещут творческие силы!
То их торжественный прилив
Звучит певцу в его глаголе -
О, отпусти меня, калиф,
Дозволь дышать и петь на воле!"

И рек калиф: "В твоей груди
Не властен я сдержать желанье,
Певец, свободен ты, иди,
Куда влечет тебя призванье!"

И вот правителя дворцы
Добычей сделались забвенья;
Оделись пестрые зубцы
Травой и прахом запустенья;
Его несчетная казна
Давно уж нищим раздана,
Усердных слуг не видно боле,
Рабы отпущены на волю,
И не укажет ни один,
Куда их скрылся господин.
В хоромах стены и картины
Давно затканы паутиной,
И мхом фонтаны заросли;
Плющи, ползущие по хорам,
От самых сводов до земли
Зеленым падают узором,
И мак спокойно полевой
Растет кругом на звонких плитах,
И ветер, шелестя травой,
В чертогах ходит позабытых.

Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды!
Благословляю я свободу
И голубые небеса!
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму,
И степь от краю и до краю,
И солнца свет, и ночи тьму,
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду,
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду!
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!
О, если б мог в свои объятья
Я вас, враги, друзья и братья,
И всю природу заключить!
Как горней бури приближенье,
Как натиск пенящихся вод,
Теперь в груди моей растет
Святая сила вдохновенья.
Уж на устах дрожит хвала
Всему, что благо и достойно,-
Какие ж мне воспеть дела?
Какие битвы или войны?
Где я для дара моего
Найду высокую задачу?
Чье передам я торжество
Иль чье падение оплачу?
Блажен, кто рядом славных дел
Свой век украсил быстротечный;
Блажен, кто жизнию умел
Хоть раз коснуться правды вечной;
Блажен, кто истину искал,
И тот, кто, побежденный, пал
В толпе ничтожной и холодной,
Как жертва мысли благородной!
Но не для них моя хвала,
Не им восторга излиянья!
Мечта для песен избрала
Не их высокие деянья!
И не в венце сияет он,
К кому душа моя стремится;
Не блеском славы окружен,
Не на звенящей колеснице
Стоит он, гордый сын побед;
Не в торжестве величья - нет,-
Я зрю его передо мною
С толпою бедных рыбаков;
Он тихо, мирною стезею,
Идет меж зреющих хлебов;
Благих речей своих отраду
В сердца простые он лиет,
Он правды алчущее стадо
К ее источнику ведет.

Зачем не в то рожден я время,
Когда меж нами, во плоти,
Неся мучительное бремя,
Он шел на жизненном пути!
Зачем я не могу нести,
О мой господь, твои оковы,
Твоим страданием страдать,
И крест на плечи твой приять,
И на главу венец терновый!
О, если б мог я лобызать
Лишь край святой твоей одежды,
Лишь пыльный след твоих шагов,
О мой господь, моя надежда,
Моя и сила и покров!
Тебе хочу я все мышленья,
Тебе всех песней благодать,
И думы дня, и ночи бденья,
И сердца каждое биенье,
И душу всю мою отдать!
Не отверзайтесь для другого
Отныне, вещие уста!
Греми лишь именем Христа,
Мое восторженное слово!

Часы бегут. Ночная тень
Не раз сменяла зной палящий,
Не раз, всходя, лазурный день
Свивал покров с природы спящей;
И перед странником вдали
И волновались и росли
Разнообразные картины:
Белели снежные вершины
Над лесом кедровым густым,
Иордан сверкал в степном просторе,
И Мертвое чернело море,
Сливаясь с небом голубым.
И вот, виясь в степи широкой,
Чертой изогнутой легло
Пред ним Кедронского потока
Давно безводное русло.

Смеркалось. Пар струился синий;
Кругом царила тишина;
Мерцали звезды; над пустыней
Всходила медленно луна.
Брегов сожженные стремнины
На дно сбегают крутизной,
Спирая узкую долину
Двойной отвесною стеной.
Внизу кресты, символы веры,
Стоят в обрывах здесь и там,
И видны странника очам
В утесах рытые пещеры.
Сюда со всех концов земли,
Бежав мирского треволненья,
Отцы святые притекли
Искать покоя и спасенья.
С краев до высохшего дна,
Где спуск крутой ведет в долину,
Руками их возведена
Из камней крепкая стена,
Отпор степному сарацину.
В стене ворота. Тесный вход
Над ними башня стережет.
Тропинка вьется над оврагом,
И вот, спускаясь по скалам,
При свете звезд, усталым шагом
Подходит странник к воротам.
"Тебя, безбурное жилище,
Тебя, познания купель,
Житейских помыслов кладбище
И новой жизни колыбель,
Тебя приветствую, пустыня,
К тебе стремился я всегда!
Будь мне убежищем отныне,
Приютом песен и труда!
Все попечения мирские
Сложив с себя у этих врат,
Приносит вам, отцы святые,
Свой дар и гусли новый брат!"

"Отшельники Кедронского потока,
Игумен вас сзывает на совет!
Сбирайтесь все: пришедший издалека
Вам новый брат приносит свой привет!
Велики в нем и вера и призванье,
Но должен он пройти чрез испытанье.

Из вас его вручаю одному:
Он тот певец, меж всеми знаменитый,
Что разогнал иконоборства тьму,
Чьим словом ложь попрана и разбита,
То Иоанн, святых икон защита -
Кто хочет быть наставником ему?"

И лишь назвал игумен это имя,
Заволновался весь монахов ряд,
И на певца дивятся и глядят,
И пробегает шепот между ними.
Главами все поникнувши седыми,
С смирением игумну говорят:

"Благословен сей славный божий воин,
Благословен меж нас его приход,
Но кто же здесь учить того достоин,
Кто правды свет вокруг себя лиeт?
Чье слово нам как колокол звучало -
Tого ль приять дерзнем мы под начало?"

Тут из толпы один выходит брат;
То черноризец был на вид суровый,
И строг его пытующий был взгляд,
И строгое певцу он молвил слово:
"Держать посты уставы нам велят,
Служенья ж мы не ведаем иного!-

Коль под моим началом хочешь быть,
Тебе согласен дать я наставленье,
Но должен ты отныне отложить
Ненужных дум бесплодное броженье;
Дух праздности и прелесть песнопенья
Постом, певец, ты должен победить!

Коль ты пришел отшельником в пустыню,
Умей мечты житейские попрать,
И на уста, смирив свою гордыню,
Ты наложи молчания печать!
Исполни дух молитвой и печалью -
Вот мой устав тебе в новоначалье".
______________

Замолк монах. Нежданный приговор
Как гром упал средь мирного синклита.
Смутились все. Певца померкнул взор,
Покрыла бледность впалые ланиты.

И неподвижен долго он стоял,
Безмолвно опустив на землю очи,
Как будто бы ответа он искал,
Но отвечать недоставало мочи.

И начал он: "Моих всю бодрость сил,
И мысли все, и все мои стремленья -
Одной я только цели посвятил:
Хвалить творца и славить в песнопенье.

Но ты велишь скорбеть мне и молчать -
Твоей, отец, я повинуюсь воле:
Весельем сердце не взыграет боле,
Уста сомкнет молчания печать.

Так вот где ты таилось, отреченье,
Что я не раз в молитвах обещал!
Моей отрадой было песнопенье,
И в жертву ты, господь, его избрал!

Настаньте ж, дни молчания и муки!
Прости, мой дар! Ложись на гусли, прах!
А вы, в груди взлелеянные звуки,
Замрите все на трепетных устах!

Спустися, ночь, на горестного брата
И тьмой его от солнца отлучи!
Померкните, затмитесь без возврата,
Моих псалмов звенящие лучи!

Погибни, жизнь! Погасни, огнь алтарный!
Уймись во мне, взволнованная кровь!
Свети лишь ты, небесная любовь,
В моей ночи звездою лучезарной!

О мой господь! Прости последний стон
Последний сердца страждущего ропот!
Единый миг - замрет и этот шепот,
И встану я, тобою возрожден!

Свершилось. Мрака набегают волны.
Взор гаснет. Стынет кровь. Всему конец!
Из мира звуков ныне в мир безмолвный
Нисходит к вам развенчанный певец!"

В глубоком ущелье,
Как гнезда стрижей,
По желтым обрывам темнеют пустынные кельи,
Но речи не слышно ничьей;
Все тихо, пока не сберется к служенью
Отшельников рой;
И вторит тогда их обрядному пенью
Один отголосок глухой.
А там, над краями долины,
Безлюдной пустыни царит торжество,
И пальмы не видно нигде ни единой,
Все пусто кругом и мертво.
Как жгучее бремя,
Так небо усталую землю гнетет,
И кажется, будто бы время
Свой медленный звучно свершает над нею полет.
Порой отдаленное слышно рычанье
Голодного льва;
И снова наступит молчанье,
И снова шумит лишь сухая трава,
Когда из-под камней змея выползая
Блеснет чешуей;
Крилами треща, саранча полевая
Взлетит иногда. Иль случится порой,
Пустыня проснется от дикого клика,
Посыпятся камни, и там, в вышине,
Дрожа и колеблясь, мохнатая пика
Покажется в небе. На легком коне
Появится всадник; над самым оврагом
Сдержав скакуна запененного лет,
Проедет он мимо обители шагом
Да инокам сверху проклятье пошлет.
И снова все стихнет. Лишь в полдень орлицы
На крыльях недвижных парят,
Да вечером звезды горят,
И скучною тянутся длинные дни вереницей.

Порою в тверди голубой
Проходят тучи над долиной;
Они картину за картиной,
Плывя, свивают меж собой.
Так, в нескончаемом движенье,
Клубится предо мной всегда
Воспоминаний череда,
Погибшей жизни отраженья;
И льнут, и вьются без конца,
И вечно волю осаждают,
И онемевшего певца,
Ласкаясь, к песням призывают.
И казнью стал мне праздный дар,
Всегда готовый к пробужденью;
Так ждет лишь ветра дуновенья
Под пеплом тлеющий пожар -
Перед моим тревожным духом
Теснятся образы толпой,
И, в тишине, над чутким ухом
Дрожит созвучий мерный строй;
И я, не смея святотатно
Их вызвать в жизнь из царства тьмы,
В хаоса ночь гоню обратно
Мои непетые псалмы.
Но тщетно я, в бесплодной битве,
Твержу уставные слова
И заученные молитвы -
Душа берет свои права!
Увы, под этой ризой черной,
Как в оны дни под багрецом,
Живым палимое огнем,
Мятется сердце непокорно!
Юдоль, где я похоронил
Броженье деятельных сил,
Свободу творческого слова -
Юдоль молчанья рокового!
О, передай душе моей
Твоих стремнин покой угрюмый!
Пустынный ветер, о развей
Мои недремлющие думы!

Tщетно он просит и ждет от безмолвной юдоли покоя,
Ветер пустынный не может недремлющей думы развеять.
Годы проходят один за другим, все бесплодные годы!
Все тяжелее над ним тяготит роковое молчанье.
Так он однажды сидел у входа пещеры, рукою
Грустные очи закрыв и внутренним звукам внимая.
К скорбному тут к нему подошел один черноризец,
Пал на колени пред ним и сказал: "Помоги, Иоанне!
Брат мой по плоти преставился; братом он был по душе
мне!
Tяжкая горесть снедает меня; я плакать хотел бы -
Слезы не льются из глаз, но скипаются в горестном
сердце.
Ты же мне можешь помочь: напиши лишь умильную
песню,
Песнь погребальную милому брату, ее чтобы слыша,
Мог я рыдать, и тоска бы моя получила ослабу!"
Кротко взглянул Иоанн и печально в ответ ему молвил:
"Или не ведаешь ты, каким я связан уставом?
Строгое старец на песни мои наложил запрещенье!"
Тот же стал паки его умолять, говоря: "Не узнает
Старец о том никогда; он отсель отлучился на три дня,
Брата ж мы завтра хороним; молю тебя всею душою,
Дай утешение мне в беспредельно горькой печали!"
Паки ж отказ получив: "Иоанне!- сказал черноризец,-
Если бы был ты телесным врачом, а я б от недуга
Так умирал, как теперь умираю от горя и скорби,
Ты ли бы в помощи мне отказал? И не дашь ли ответа
Господу богу о мне, если ныне умру безутешен?"
Так говоря, колебал в Дамаскине он мягкое сердце.
Собственной полон печали, певец дал жалости место;
Черною тучей тогда на него низошло вдохновенье,
Образы мрачной явились толпой, и в воздухе звуки
Стали надгробное мерно гласить над усопшим рыданье.
Слушал певец, наклонивши главу, то незримое пенье,
Долго слушал, и встал, и, с молитвой вошедши в пещеру,
Там послушной рукой начертал, что ему прозвучало.
Так был нарушен устав, так прервано было молчанье.
__________

Над вольной мыслью богу неугодны
Насилие и гнет:
Она, в душе рожденная свободно,
В оковах не умрет!

Ужели вправду мнил ты, близорукий,
Сковать свои мечты?
Ужель попрать в себе живые звуки
Насильно думал ты?

С Ливанских гор, где в высоте лазурной
Белеет дальний снег,
В простор степей стремяся, ветер бурный
Удержит ли свой бег?

И потекут ли вспять струи потока,
Что между скал гремят?
И солнце там, поднявшись от востока,
Вернется ли назад?

Колоколов унылый звон
С утра долину оглашает.
Покойник в церковь принесен;
Обряд печальный похорон
Собор отшельников свершает.
Свечами светится алтарь,
Стоит певец с поникшим взором,
Поет напутственный тропарь,
Ему монахи вторят хором:

"Какая сладость в жизни сей
Земной печали непричастна?
Чье ожиданье не напрасно?
И где счастливый меж людей?
Все то превратно, все ничтожно,
Что мы с трудом приобрели,-
Какая слава на земли
Стоит тверда и непреложна?
Все пепел, призрак, тень и дым,
Исчезнет все как вихорь пыльный,
И перед смертью мы стоим
И безоружны и бессильны.
Рука могучего слаба,
Ничтожны царские веленья -
Прими усопшего раба,

Как ярый витязь смерть нашла,
Меня как хищник низложила,
Свой зев разинула могила
И все житейское взяла.
Спасайтесь, сродники и чада,
Из гроба к вам взываю я,
Спасайтесь, братья и друзья,
Да не узрите пламень ада!
Вся жизнь есть царство суеты,
И, дуновенье смерти чуя,
Мы увядаем, как цветы,-
Почто же мы мятемся всуе?
Престолы наши суть гроба,
Чертоги наши - разрушенье,-
Прими усопшего раба,
Господь, в блаженные селенья!
Средь груды тлеющих костей
Кто царь? кто раб? судья иль воин?
Кто царства божия достоин?
И кто отверженный злодей?
О братья, где сребро и злато?
Где сонмы многие рабов?
Среди неведомых гробов
Кто есть убогий, кто богатый?
Все пепел, дым, и пыль, и прах,
Все призрак, тень и привиденье -
Лишь у тебя на небесах,
Господь, и пристань и спасенье!
Исчезнет все, что было плоть,
Величье наше будет тленье -
Прими усопшего, господь,
В твои блаженные селенья!

И ты, предстательница всем!
И ты, заступница скорбящим!
К тебе о брате, здесь лежащем,
К тебе, святая, вопием!
Моли божественного сына,
Его, пречистая, моли,
Дабы отживший на земли
Оставил здесь свои кручины!
Все пепел, прах, и дым, и тень!
О други, призраку не верьте!
Когда дохнет в нежданный день
Дыханье тлительное смерти,
Мы все поляжем, как хлеба,
Серпом подрезанные в нивах,-
Прими усопшего раба,
Господь, в селениях счастливых!

Иду в незнаемый я путь,
Иду меж страха и надежды;
Мой взор угас, остыла грудь,
Не внемлет слух, сомкнуты вежды;
Лежу безгласен, недвижим,
Не слышу братского рыданья,
И от кадила синий дым
Не мне струит благоуханье;
Но вечным сном пока я сплю,
Моя любовь не умирает,
И ею, братья, вас молю,
Да каждый к господу взывает:
Господь! В тот день, когда труба
Вострубит мира преставленье,-
Прими усопшего раба
В твои блаженные селенья!"

Так он с монахами поет.
Но вот меж ними, гость нежданный,
Нахмуря брови, предстает
Наставник старый Иоанна.
Суровы строгие черты,
Главу подъемля величаво:
"Певец,- он молвит,- так ли ты
Блюдешь и чтишь мои уставы?
Когда пред нами братний прах,
Не петь, но плакать нам пристойно!
Изыди, инок недостойный,-
Не в наших жить тебе стенах!"

И, гневной речью пораженный,
Виновный пал к его ногам:
"Прости, отец! не знаю сам,
Как преступил твои законы!
Во мне звучал немолчный глас,
В неодолимой сердца муке
Невольно вырвалися звуки,
Невольно песня полилась!"
И ноги старца он объемлет:
"Прости вину мою, отец!"
Но тот раскаянью не внемлет,
Он говорит: "Беги, певец!
Досель житейская гордыня
Еще жива в твоей груди "
От наших келий отойди,
Не оскверняй собой пустыни!"

Прошла по лавре роковая весть,
Отшельников смутилося собранье:
"Наш Иоанн, Христовой церкви честь,
Наставника навлек негодованье!
Ужель ему придется перенесть,
Ему, певцу, позорное изгнанье?"
И жалостью исполнились сердца,
И все собором молят за певца.

Но, словно столб, наставник непреклонен,
И так в ответ просящим молвит он:
"Устав, что мной однажды узаконен,
Не будет даром ныне отменен.
Кто к гордости и к ослушанью склонен,
Того как терн мы вырываем вон.
Но если в нем неложны сожаленья,
Эпитимьей он выкупит прощенье:

Пусть он обходит лавры черный двор,
С лопатою обходит и с метлою;
Свой дух смирив, пусть всюду грязь и сор
Он непокорной выметет рукою.
Дотоль над ним мой крепок приговор,
И нет ему прощенья предо мною!"
Замолк. И, вняв безжалостный отказ,
Вся братия в печали разошлась.
________

Презренье, други, на певца,
Что дар священный унижает,
Что пред кумирами склоняет
Красу лаврового венца!
Что гласу истины и чести
Внушенье выгод предпочел,
Что угождению и лести
Бесстыдно продал свой глагол!
Из века в век звучать готово,
Ему на казнь и на позор,
Его бессовестное слово,
Как всенародный приговор.

Но ты, иной взалкавший пищи,
Ты, что молитвою влеком,
Высокий сердцем, духом нищий,
Живущий мыслью со Христом,
Ты, что пророческого взора
Пред блеском мира не склонял,-
Испить ты можешь без укора
Весь унижения фиал!

И старца речь дошла до Дамаскина.
Эпитимьи условия узнав,
Певец спешит свои загладить вины,
Спешит почтить неслыханный устав.
Сменила радость горькую кручину:
Без ропота лопату в руки взяв,
Певец Христа не мыслит о пощаде,
Но униженье терпит бога ради.
________

Тот, кто с вечною любовию
Воздавал за зло добром -
Избиен, покрытый кровию,
Венчан терновым венцом -
Всех, с собой страданьем сближенных,
В жизни долею обиженных,
Угнетенных и униженных,
Осенил своим крестом.

Вы, чьи лучшие стремления
Даром гибнут под ярмом,
Верьте, други, в избавление -
К божью cвету мы грядем!
Вы, кручиною согбенные,
Вы, цепями удрученные,
Вы, Христу сопогребенные,
Совоскреснете с Христом!

Темнеет. Пар струится синий;
В ущелье мрак и тишина;
Мерцают звезды; и луна
Восходит тихо над пустыней.
В свою пещеру одинок
Ушел отшельник раздраженный.
Все спит. Луной посеребренный,
Иссякший видится поток.
Над ним скалистые вершины
Из мрака смотрят там и тут;
Но сердце старца не влекут
Природы мирные картины;
Оно для жизни умерло.
Согнувши строгое чело,
Он, чуждый миру, чуждый братьям,
Лежит, простерт перед распятьем.
В пыли седая голова,
И смерть к себе он призывает,
И шепчет мрачные слова,
И камнем в перси ударяет.
И долго он поклоны клал,
И долго смерть он призывал,
И наконец, в изнеможенье,
Безгласен, наземь он упал,
И старцу видится виденье:

Разверзся вдруг утесов свод,
И разлилось благоуханье,
И от невидимых высот
В пещеру падает сиянье.
И в трепетных его лучах,
Одеждой звездною блистая,
Явилась дева пресвятая
С младенцем спящим на руках.
Из света чудного слиянный,
Ее небесно-кроток вид.
"Почто ты гонишь Иоанна?-
Она монаху говорит.-
Его молитвенные звуки,
Как голос неба на земли,
В сердца послушные текли,
Врачуя горести и муки.
Почто ж ты, старец, заградил
Нещадно тот источник сильный,

Который мир бы напоил
Водой целебной и обильной?
На то ли жизни благодать
Господь послал своим созданьям,
Чтоб им бесплодным истязаньем
Себя казнить и убивать?
Он дал природе изобилье,
И бег струящимся рекам,
Он дал движенье облакам,
Земле цветы и птицам крылья.
Почто ж певца живую речь
Сковал ты заповедью трудной?
Оставь его глаголу течь
Рекой певучей неоскудно!
Да оросят его мечты,
Как дождь, житейскую долину;
Оставь земле ее цветы,
Оставь созвучья Дамаскину!"

Виденье скрылось в облаках,
Заря восходит из тумана...
Встает встревоженный монах,
Зовет и ищет Иоанна -
И вот обнял его старик:
"О сын смирения Христова!
Тебя душою я постиг -
Отныне петь ты можешь снова!
Отверзи вещие уста,
Твои окончены гоненья!
Во имя господа Христа,
Певец, святые вдохновенья
Из сердца звучного излей,
Меня ж, молю, прости, о чадо,
Что слову вольному преградой
Я был по грубости моей!"

Воспой же, страдалец, воскресную песнь!
Возрадуйся жизнию новой!
Исчезла коснения долгая плеснь,
Воскресло свободное слово!

Того, кто оковы души сокрушил,
Да славит немолчно созданье!
Да хвалят торжественно господа сил
И солнце, и месяц, и хоры светил,
И всякое в мире дыханье!

Блажен, кому ныне, господь, пред тобой
И мыслить и молвить возможно!
С бестрепетным сердцем и с теплой мольбой
Во имя твое он выходит на бой
Со всем, что неправо и ложно!

Раздайся ж, воскресная песня моя!
Как солнце взойди над землею!
Расторгни убийственный сон бытия
И, свет лучезарный повсюду лия,
Громи, что созиждено тьмою!

Не с диких падает высот,
Средь темных скал, поток нагорный;
Не буря грозная идет;
Не ветер прах вздымает черный;
Не сотни гнущихся дубов
Шумят главами вековыми;
Не ряд морских бежит валов,
Качая гребнями седыми,-

То Иоанна льется речь,
И, сил исполненная новых,
Она громит, как божий меч,
Во прах противников Христовых.

Не солнце красное встает;
Не утро светлое настало;
Не стая лебедей взыграла
Весной на лоне ясных вод;
Не соловьи, в стране привольной,
Зовут соседних соловьев;
Не гул несется колокольный
От многохрамных городов,-

То слышен всюду плеск народный,
То ликованье христиан,
То славит речию свободной
И хвалит в песнях Иоанн,
Кого хвалить в своем глаголе
Не перестанут никогда
Ни каждая былинка в поле,
Ни в небе каждая звезда.

АЛХИМИК

НЕОКОНЧЕННАЯ ПОЭМА(*)

Дымясь, качалися кадила,
Хвалебный раздавался хор,
Алтарь сиял, органа сила
Священнопению вторила
И громом полнила собор.
И под его старинной сенью
На волны набожной толпы
От окон радужною тенью
Косые падали столпы;
А дале мрак ходил по храму,
Лишь чрез открытые врата,
Как сквозь узорчатую раму,
Синела неба красота,
Виднелся берег отдаленный,
И зелень лавров и олив,
И, белой пеной окаймленный,
Лениво плещущий залив.
И вот, когда замолкли хоры,
И с тихим трепетом в сердцах,
Склонив главы, потупя взоры,
Благоговейно пали в прах
Ряды молящихся густые,
И, прославляя бога сил,
Среди великой литургии
Епископ чашу возносил,-
Раздался шум. Невнятный ропот
Пронесся от открытых врат,
В испуге вдруг за рядом ряд,
Теснясь, отхлынул,- конский топот,-
Смятенье,- давка,- женский крик,-
И на коне во храм проник
Безумный всадник. Вся обитель,
Волнуясь, в клик слилась один:
"Кто он, святыни оскорбитель?
Какого края гражданин?
Египта ль он, Марокка ль житель
Или Гранады гордый сын,
Перед которою тряслися
Уж наши веси столько крат,
Иль не от хищного ль Туниса
К брегам причаливший пират?"

Но не языческого края
На нем одежда боевая:
Ни шлема с пестрою чалмой,
Ни брони с притчами Корана,
Ни сабли нет на нем кривой,
Ни золотого ятагана.
Изгибы белого пера
Над шапкой зыблются шелковой,
Прямая шпага у бедра,
На груди вышиты оковы,
И, сброшена с его плеча,
В широких складках величаво
Падет на сбрую епанча
С крестом зубчатым Калатравы.

Меж тем как, пеня удила,
Сердитый конь по звонким плитам
Нетерпеливым бьет копытом,
Он сам, не трогаясь с седла,
Толпе не внемля разъяренной
И как виденьем поражен,
Вперяет взор свой восхищенный
В толпу испуганную жен.
Кто ж он? И чьей красою чудной
Поступок вызван безрассудный?
Кто из красавиц этих всех
Его вовлек во смертный грех?
Их собралось сюда немало,
И юных женщин и девиц,
И не скрывают покрывала
Во храме божием их лиц;
И после первого смущенья
Участья шепот и прощенья
Меж них как искра пробежал,
Пошли догадка за догадкой,
И смех послышался украдкой
Из-за нарядных опахал.
Но, мыслью полная иною,
Одна, в сознанье красоты,
Спешила тканью кружевною
Покрыть виновные черты.

"Я сознаюсь в любви мятежной,
В тревоге чувств, в безумье дел -
Тому безумье неизбежно,
Кто раз, сеньора, вас узрел!
Пусть мой поступок без примера,
Пусть проклят буду я от всех -
Есть воле грань, есть силам мера;
Господь простит мой тяжкий грех,
Простит порыв мой дерзновенный,
Когда я, страстию горя,
Твой лик узнав благословенный,
Забыл святыню алтаря!
Но если нет уж мне прощенья,
Я не раскаиваюсь - знай,-
Я отрекаюсь от спасенья,
Моя любовь мне будет рай!
Я все попру, я все разрушу,
За миг блаженства отдаю
Мою измученную душу
И место в будущем раю!..
Сеньора, здесь я жду ответа,
Решите словом мой удел,
На край меня пошлите света,
Задайте ряд опасных дел,-
Я жду лишь знака, жду лишь взора,
Спешите участь мне изречь,-
У ваших ног лежат, сеньора,
Мой ум, и жизнь, и честь, и меч!"

Замолк. В невольном видит страхе
Она лежащего во прахе;
Ему ответить силы нет -
Какой безумцу дать ответ?
Не так он, как другие, любит,
Прямой отказ его погубит,
И чтоб снести его он мог,
Нужны пощада и предлог.
И вот она на вызов страстный,
Склонив приветливо свой взор,
С улыбкой тихой и прекрасной:
"Вставайте,- говорит,- сеньор!
Я вижу, вами овладела
Любовь без меры и предела,
Любить, как вы, никто б не мог,
Но краток жизни нашей срок;
Я вашу страсть делить готова,
Но этот пыл для мира новый
Мы заключить бы не могли
В условья бренные земли;
Чтоб огнь вместить неугасимый,
Бессмертны сделаться должны мы.
Оно возможно; жизни нить
Лишь стоит чарами продлить.
Я как-то слышала случайно,
Что достают для этой тайны
Какой-то корень, или злак,
Не знаю где, не знаю как,
Но вам по сердцу подвиг трудный -
Достаньте ж этот корень чудный,
Ко мне вернитесь - и тогда
Я ваша буду навсегда!"
И вспрянул он, блестя очами:
"Клянуся небом и землей
Исполнить заданное вами
Какою б ни было ценой!
И ведать отдыха не буду,
И всем страданьям обрекусь,
Но жизни тайну я добуду
И к вам с бессмертием вернусь!"

От берегов благоуханных,
Где спят лавровые леса,
Уходит в даль зыбей туманных
Корабль, надувши паруса.
На нем изгнанник молчаливый
Вдали желанный ловит сон,
И взор его нетерпеливый
В пространство синее вперен.
"Вы, моря шумного пучины,
Ты, неба вечного простор,
И ты, светил блестящий хор,
И вы, родной земли вершины,
Поля, и пестрые цветы,
И с гор струящиеся воды,
Отдельно взятые черты
Всецельно дышащей природы!
Какая вас связала нить
Одну другой светлей и краше?
Каким законом объяснить
Родство таинственное наше?
Ты, всесторонность бытия,
Неисчерпаемость явленья,
В тебе повсюду вижу я
Того же света преломленья.
Внутри души его собрать,
Его лучей блудящий пламень
В единый скоп всесильно сжать -
Вот Соломонова печать,
Вот Трисмегиста дивный камень!
Тот всеобъемлющий закон,
Kоторым все живет от века,
Он в нас самих - он заключен
Незримо в сердце человека!
Его любовь, и гнев, и страх,
Его стремленья и желанья,
Все, что кипит в его делах,
Чем он живит и движет прах,-
Есть та же сила мирозданья!
Не в пыльной келье мудреца
Я смысл ее найду глубокий -
В живые погрузить сердца
Я должен мысленное око!
Среди борьбы, среди войны,
Средь треволнения событий,
Отдельных жизней сплетены
Всечасно рвущиеся нити,
И кто бессмертье хочет пить
Из мимолетного фиала,
Тот микрокосма изучить
Спеши кипящие начала!
Есть край заветный и святой,
Где дважды жизненная сила
Себя двояко проявила
Недостижимой высотой:
Один, в полях Кампаньи дикой,
Предназначением храним,
Стоит торжественный, великий,
Несокрушимый, вечный Рим.
К нему, к подобию вселенной,
Теперь держать я должен путь,
В его движенье почерпнуть
Закон движенья неизменный.
Лети ж, корабль крылатый мой,
Лети в безбережном просторе,
А ты, под верною кормой,
Шуми, шуми и пенься, море..."
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .

__________
(*) Основанием этому отрывку служит
следующая легенда:
В 1250 году Раймунд Lullius, или
Lulle, сенескалк Балеарских островов,
проезжая верхом через площадь города
Пальмы, увидел одну даму, входящую в
собор. Красота ее так поразила его,
что он, забыв всякое приличие и не схо-
дя с лошади, последовал за нею. Такой
соблазн наделал много шума, но с этой
поры дон Раймунд не переставал пресле-
довать своей любовью донью Элеонору
(или, как называют ее другие, Амброзию
De Castello). Чтобы от него избавиться,
она обещала полюбить его, если он доста-
нет ей жизненный эликсир. Дон Раймунд с
радостью принял условие, сделался алхими-
ком, отправился в отдаленные края и об-
рекся целому ряду самых невероятных
приключений.

ПОРТРЕТ

Воспоминаний рой, как мошек туча,
Вокруг меня снует с недавних пор.
Из их толпы цветистой и летучей
Составить мог бы целый я обзор,
Но приведу пока один лишь случай;
Рассудку он имел наперекор
На жизнь мою немалое влиянье -
Так пусть другим послужит в назиданье...

Известно, нет событий без следа:
Прошедшее, прискорбно или мило,
Ни личностям доселе никогда,
Ни нациям с рук даром не сходило.
Тому теперь,- но вычислять года
Я не горазд - я думаю, мне было
Одиннадцать или двенадцать лет -
С тех пор успел перемениться свет.

Подумать можно: протекло лет со сто,
Так повернулось старое вверх дном.
А в сущности, все совершилось просто,
Так просто, что - но дело не о том!
У самого Аничковского моста
Большой тогда мы занимали дом:
Он был - никто не усумнится в этом,-
Как прочие, окрашен желтым цветом.

Заметил я, что желтый этот цвет
Особенно льстит сердцу патриота;
Обмазать вохрой дом иль лазарет
Неодолима русского охота;
Начальство также в этом с давних лет
Благонамеренное видит что-то,
И вохрятся в губерниях сплеча
Палаты, храм, острог и каланча.

Ревенный цвет и линия прямая -
Вот идеал изящества для нас.
Наследники Батыя и Мамая,
Командовать мы приучили глаз
И, площади за степи принимая,
Хотим глядеть из Тулы в Арзамас.
Прекрасное искать мы любим в пошлом -
Не так о том судили в веке прошлом.

В своем дому любил аристократ
Капризные изгибы и уступы,
Убранный медальонами фасад,
С гирляндами колонн ненужных купы,
На крыше ваз или амуров ряд,
На воротах причудливые группы.
Перенимать с недавних стали пор
У дедов мы весь этот милый вздор.

В мои ж года хорошим было тоном
Казарменному вкусу подражать,
И четырем или осьми колоннам
Вменялось в долг шеренгою торчать
Под неизбежным греческим фронтоном.
Во Франции такую благодать
Завел, в свой век воинственных плебеев,
Наполеон,- в России ж Аракчеев.

Таков и наш фасад был; но внутри
Характер свой прошедшего столетья
Дом сохранил. Покоя два иль три
Могли б восторга вызвать междометье
У знатока. Из бронзы фонари
В сенях висели, и любил смотреть я,
Хоть был тогда в искусстве не толков,
На лепку стен и форму потолков.

Родителей своих я видел мало;
Отец был занят; братьев и сестер
Я не знавал; мать много выезжала;
Ворчали вечно тетки; с ранних пор
Привык один бродить я в зал из зала
И населять мечтами их простор.
Так подвиги, достойные романа,
Воображать себе я начал рано.

Действительность, напротив, мне была
От малых лет несносна и противна.
Жизнь, как она вокруг меня текла,
Все в той же прозе движась беспрерывно,
Все, что зовут серьезные дела,-
Я ненавидел с детства инстинктивно.
Не говорю, чтоб в этом был я прав,
Но, видно, так уж мой сложился нрав.

Цветы у нас стояли в разных залах:
Желтофиолей много золотых
И много гиацинтов, синих, алых,
И палевых, и бледно-голубых;
И я, миров искатель небывалых,
Любил вникать в благоуханье их,
И в каждом запах индивидуальный
Мне музыкой как будто веял дальнoй.

В иные ж дни, прервав мечтаний сон,
Случалось мне очнуться, в удивленье,
С цветком в руке. Как мной был сорван он -
Не помнил я; но в чудные виденья
Был запахом его я погружен.
Так превращало мне воображенье
В волшебный мир наш скучный старый дом -
А жизнь меж тем шла прежним чередом.

Предметы те ж, зимою, как и летом,
Реальный мир являл моим глазам:
Учителя ходили по билетам
Все те ж ко мне; порхал по четвергам
Танцмейстер, весь пропитанный балетом,
Со скрипкою пискливой, и мне сам
Мой гувернер в назначенные сроки
Преподавал латинские уроки.

Он немец был от головы до ног,
Учен, серьезен, очень аккуратен,
Всегда к себе неумолимо строг
И не терпел на мне чернильных пятен.
Но, признаюсь, его глубокий слог
Был для меня отчасти непонятен,
Особенно когда он объяснял,
Что разуметь под словом "идеал".

Любезен был ему Страбон и Плиний,
Горация он знал до тошноты
И, что у нас так редко видишь ныне,
Высоко чтил художества цветы,
Причем закон волнообразных линий
Мне поставлял условьем красоты,
А чтоб система не пропала праздно,
Он сам и ел и пил волнообразно.

Достоинством проникнутый всегда,
Он формою был много озабочен,
"Das Formlose1 - о, это есть беда!"-
Он повторял и обижался очень,
Когда себе кто не давал труда
Иль не умел в формальностях быть точен;
А красоты классической печать
Наглядно мне давал он изучать.

Он говорил: "Смотрите, для примера
Я несколько приму античных поз:
Вот так стоит Милосская Венера;
Так очертанье Вакха создалось;
Вот этак Зевс описан у Гомера;
Вот понят как Праксителем Эрос,
А вот теперь я Аполлоном стану" -
И походил тогда на обезьяну.

Я думаю, поймешь, читатель, ты,
Что вряд ли мог я этим быть доволен,
Тем более что чувством красоты
Я от природы не был обездолен;
Но у кого все средства отняты,
Тот слышит звон, не видя колоколен;
А слова я хотя не понимал,
Но чуялся иной мне "идеал".

И я душой искал его пытливо -
Hо что найти вокруг себя я мог?
Старухи тетки не были красивы,
Величествен мой не был педагог -
И потому мне кажется не диво,
Что типами их лиц я пренебрег,
И на одной из стен большого зала
Тип красоты мечта моя сыскала.

То молодой был женщины портрет,
В грацьозной позе. Несколько поблек он,
Иль, может быть, показывал так свет
Сквозь кружевные занавесы окон.
Грудь украшал ей розовый букет,
Напудренный на плечи падал локон,
И, полный роз, передник из тафты
За кончики несли ее персты.

Иные скажут: Живопись упадка!
Условная, пустая красота!
Быть может, так; но каждая в ней складка
Мне нравилась, а тонкая черта
Мой юный ум дразнила как загадка:
Казалось мне, лукавые уста,
Назло глазам, исполненным печали,
Свои края чуть-чуть приподымали.

И странно то, что было в каждый час
В ее лице иное выраженье;
Таких оттенков множество не раз
Подсматривал в один и тот же день я:
Менялся цвет неуловимый глаз,
Менялось уст неясное значенье,
И выражал поочередно взор
Кокетство, ласку, просьбу иль укор.

Ее судьбы не знаю я поныне:
Была ль маркиза юная она,
Погибшая, увы, на гильотине?
Иль, в Питере блестящем рождена,
При матушке цвела Екатерине,
Играла в ломбр, приветна и умна,
И средь огней потемкинского бала
Как солнце всех красою побеждала?

Oб этом я не спрашивал тогда
И важную на то имел причину:
Преодолеть я тайного стыда
Никак не мог - теперь его откину;
Могу, увы, признаться без труда,
Что по уши влюбился я в картину,
Так, что страдала несколько латынь;
Уж кто влюблен, тот мудрость лучше кинь.

Наставник мой был мною недоволен,
Его чело стал омрачать туман;
Он говорил, что я ничем не болен,
Что это лень и что "wer will, der kann!"2.
На этот счет он был многоглаголен
И повторял, что нам рассудок дан,
Дабы собой мы все владели боле
И управлять, учились нашей волей.

Был, кажется, поклонник Канта он,
Но этот раз забыл его ученье,
Что "Ding an sich"3, лишь только воплощен,
Лишается свободного хотенья;
Я ж скоро был к той вере приведен,
Что наша воля плод предназначенья,
Зане я тщетно, сколько ни потел,
Хотел хотеть иное, чем хотел.

В грамматике, на место скучных правил,
Мне виделся все тот же милый лик;
Без счету мне нули наставник ставил,-
Их получать я, наконец, привык,
Прилежностью себя я не прославил
И лишь поздней добился и постиг,
В чем состоят спряжения красоты.
О классицизм, даешься не легко ты!

Все ж из меня не вышел реалист -
Да извинит мне Стасюлевич это!
Недаром свой мне посвящала свист
Уж не одна реальная газета.
Я ж незлобив: пусть виноградный лист
Прикроет им небрежность туалета
И пусть Зевес, чья сила велика,
Их русского сподобит языка!

Да, классик я - но до известной меры:
Я б не хотел, чтоб почерком пера
Присуждены все были землемеры,
Механики, купцы, кондуктора
Виргилия долбить или Гомера;
Избави бог! Не та теперь пора;
Для разных нужд и выгод матерьяльных
Желаю нам поболе школ реальных.

Но я скажу: не паровозов дым
И не реторты движут просвещенье -
Свою к нему способность изощрим
Лишь строгой мы гимнастикой мышленья,
И мне сдается: прав мой омоним,
Что классицизму дал он предпочтенье,
Которого так прочно тяжкий плуг
Взрывает новь под семена наук.

Все дело в мере. Впрочем, от предмета
Отвлекся я - вернусь к нему опять:
Те колебанья в линиях портрета
Потребностью мне стало изучать.
Ребячество, конечно, было это,
Но всякий вечер я, ложася спать,
Все думал: как по минованье ночи
Мой встретят взор изменчивые очи?

Меня влекла их странная краса,
Как путника студеный ключ в пустыне.
Вставал я в семь, а ровно в два часа,
Отдав сполна дань скуке и латыне,
Благословлял усердно небеса.
Обедали в то время в половине
Четвертого. В час этот, в январе,
Уж сумерки бывают на дворе.

И всякий день, собрав мои тетради,
Умывши руки, пыль с воротничка
Смахнув платком, вихры свои пригладя
И совершив два или три прыжка,
Я шел к портрету наблюдений ради;
Само собой, я шел исподтишка,
Как будто вовсе не было мне дела,
Как на меня красавица глядела.

Тогда пустой почти был темен зал,
Но беглый свет горящего камина
На потолке расписанном дрожал
И на стене, где виделась картина;
Ручной орган на улице играл;
То, кажется, Моцарта каватина
Всегда в ту пору пела свой мотив,
И слушал я, взор в живопись вперив.

Мне чудилось в тех звуках толкованье
И тайный ключ к загадочным чертам;
Росло души неясное желанье,
Со счастьем грусть мешалась пополам;
То юности платил, должно быть, дань я.
Чего хотел, не понимал я сам,
Но что-то вслух уста мои шептали,
Пока меня к столу не призывали.

И, впечатленья дум моих храня,
Я нехотя глотал тарелку супа;
С усмешкой все глядели на меня,
Мое лицо, должно быть, было глупо.
Застенчивей стал день я ото дня,
Смотрел на всех рассеянно и тупо,
И на себя родителей упрек
Не раз своей неловкостью навлек.

Но было мне страшней всего на свете,
Чтоб из больших случайно кто-нибудь
Заговорить не вздумал о портрете
Иль, хоть слегка, при мне упомянуть.
От мысли той (смешны бывают дети!)
Уж я краснел, моя сжималась грудь,
И казни б я подвергся уголовной,
Чтоб не открыть любви моей греховной.

Мне памятно еще до этих пор,
Какие я выдумывал уловки,
Чтоб изменить искусно разговор,
Когда предметы делались неловки;
А прошлый век, Екатеринин двор,
Роброны, пудра, фижмы иль шнуровки,
И даже сам Державин, автор од,
Уж издали меня бросали в пот.

Читатель мой, скажи, ты был ли молод?
Не всякому известен сей недуг.
Пора, когда любви нас мучит голод,
Для многих есть не более как звук;
Нам на Руси любить мешает холод
И, сверх того, за службой недосуг:
Немногие у нас родятся наги -
Большая часть в мундире и при шпаге.

Но если, свет увидя между нас,
Ты редкое являешь исключенье
И не совсем огонь в тебе погас
Тех дней, когда нам новы впечатленья,
Быть может, ты поймешь, как в первый раз
Он озарил мое уединенье,
Как с каждым днем он разгорался вновь
И как свою лелеял я любовь.

Была пора то дерзостных догадок,
Когда кипит вопросами наш ум;
Когда для нас мучителен и сладок
Бывает платья шелкового шум;
Когда души смущенной беспорядок
Нам не дает смирить прибоя дум
И, без руля волнами их несомы,
Мы взором ищем берег незнакомый.

О, чудное мерцанье тех времен,
Где мы себя еще не понимаем!
О, дни, когда, раскрывши лексикон,
Мы от иного слова замираем!
О, трепет чувств, случайностью рожден!
Душистый цвет, плодом незаменяем!
Тревожной жизни первая веха:
Бред чистоты с предвкусием греха!

Внимал его я голосу послушно,
Как лепетанью веющего сна...
В среде сухой, придирчивой и душной
Мне стало вдруг казаться, что она
К моей любви не вовсе равнодушна
И без насмешки смотрит с полотна;
И вскоре я в том новом выраженье
Участие прочел и ободренье.

Мне взор ее, казалось, говорил:
"Не унывай, крепись, настало время -
У нас с тобой теперь довольно сил,
Чтоб наших пут обоим скинуть бремя;
Меня к холсту художник пригвоздил,
Ты ж за ребенка почитаем всеми,
Тебя гнетут - но ты уже большой,
Давно тебя постигла я душой!

Тебе дано мне оказать услугу,
Пойми меня - на помощь я зову!
Хочу тебе довериться как другу:
Я не портрет, я мыслю и живу!
В своих ты снах искал во мне подругу -
Ее найти ты можешь наяву!
Меня добыть тебе не трудно с бою -
Лишь доверши начатое тобою!"

Два целых дня ходил я как в чаду
И спрашивал себя в недоуменье:
"Как средство я спасти ее найду?
Откуда взять возможность и уменье?"
Так иногда лежащего в бреду
Задачи темной мучит разрешенье.
Я повторял: "Спасу ее - но как?
О, если б дать она могла мне знак!"

И в сумерки, в тот самый час заветный,
Когда шарманка пела под окном,
Я в зал пустой прокрался неприметно,
Чтобы мечтать о подвиге моем.
Но голову ломал себе я тщетно
И был готов ударить в стену лбом,
Как юного воображенья сила
Нежданно мне задачу разрешила.

При отблеске каминного огня
Картина как-то задрожала в раме,
Сперва взглянула словно на меня
Молящими и влажными глазами,
Потом, ресницы медленно склоня,
Свой взор на шкаф с узорными часами
Направила. Взор говорил: "Смотри!"
Часы тогда показывали: три.

Я понял все. Средь шума дня не смела
Одеться в плоть и кровь ее краса,
Но ночью - о, тогда другое дело!
В ночной тени возможны чудеса!
И на часы затем она глядела,
Чтоб этой ночью, ровно в три часа,
Когда весь дом покоится в молчанье,
Я к ней пришел на тайное свиданье.

Да, это так, сомнений боле нет!
Моей любви могущество без грани!
Коль захочу, я вызову на свет,
Что так давно мне видится в тумане!
Но только ночью оживет портрет -
Как я о том не догадался ране?!
И сладостно и жутко стало мне,
И бегали мурашки по спине.

Остаток дня провел я благонравно,
Приготовлял глаголы, не тужа,
Долбил предлоги и зубрил исправно,
Какого каждый просит падежа;
Когда ходил, ступал легко и плавно,
Расположеньем старших дорожа,
И вообще старался в этот день я
Не возбудить чем-либо подозренья.

Сидели гости вечером у нас,
Я должен был, по принятой системе,
Быть налицо. Прескучная велась
Меж них беседа, и меня как бремя
Она гнела. Настал насилу час
Идти мне спать. Простившися со всеми,
Я радостно отправился домой -
Мой педагог последовал за мной.

Я тотчас лег и, будто утомленный,
Закрыл глаза, но долго он ходил
Пред зеркалом, наморща лоб ученый,
И свой вакштаф торжественно курил;
Но наконец снял фрак и панталоны,
В постелю влез и свечку погасил.
Должно быть, он заснул довольно сладко,
Меня ж трясла и била лихорадка.

Но время шло, и вот гостям пора
Настала разъезжаться. Понял это
Я из того, что стали кучера
Возиться у подъезда; струйки света
На потолке забегали; с двора
Последняя отъехала карета,
И в доме стихло все. Свиданья ж срок -
Читатель помнит - был еще далек.

Теперь я должен - но не знаю, право,
Как оправдать себя во мненье дам?
На их участье потерял я право,
На милость их судьбу свою отдам!
Да, добрая моя страдает слава:
Как вышло то - не понимаю сам,-
Но, в ожиданье сладостного срока,
Я вдруг заснул постыдно и глубоко.

Что видел я в том недостойном сне,
Моя лишь смутно память сохранила,
Но что ж могло иное сниться мне,
Как не она, кем сердце полно было?
Уставшая скучать на полотне,
Она меня забвением корила,
И стала совесть так моя тяжка,
Что я проснулся, словно от толчка.

В раскаянье, в испуге и в смятенье,
Рукой неверной спичку я зажег;
Предметов вдруг зашевелились тени,
Но, к счастью, спал мой крепко педагог;
Я в радостном увидел удивленье,
Что не прошел назначенный мне срок:
До трех часов - оно, конечно, мало -
Пяти минут еще недоставало.

И поспешил скорей одеться я,
Чтоб искупить поступок непохвальный;
Держа свечу, дыханье притая,
Тихонько вышел я из нашей спальной;
Но голова кружилася моя,
И сердца стук мне слышался буквально,
Пока я шел чрез длинный комнат ряд,
На зеркала бояся бросить взгляд.

Знал хорошо я все покои дома,
Но в непривычной тишине ночной
Мне все теперь казалось незнакомо;
Мой шаг звучал как будто бы чужой,
И странно так от тени переломы
По сторонам и прямо надо мной
То стлалися, то на стену всползали -
Стараясь их не видеть, шел я дале.

И вот уже та роковая дверь -
Единый шаг - судьба моя решится,-
Но что-то вдруг нежданное теперь
Заставило меня остановиться.
Читатель-друг, ты верь или не верь -
Мне слышалось: "Не лучше ль воротиться?
Ты не таким из двери выйдешь той,
Каким войдешь с невинной простотой".

То ангела ль хранителя был голос?
Иль тайный страх мне на ухо шептал?
Но с oпасеньем страсть моя боролась,
А ложный стыд желанье подстрекал.
"Нет!- я решил - и на затылке волос
Мой поднялся,- прийти я обещал!
Какое там ни встречу испытанье,
Мне честь велит исполнить обещанье!"

И повернул неверною рукою
Замковую я ручку. Отворилась
Без шума дверь: был сумрачен покой,
Но бледное сиянье в нем струилось;
Хрустальной люстры отблеск голубой
Мерцал в тени, и тихо шевелилась
Подвесок цепь, напоминая мне
Игру росы на листьях при луне.

И был ли то обман воображенья
Иль истина - по залу пронеслось
Как свежести какой-то дуновенье,
И запах мне почувствовался роз.
Чудесного я понял приближенье,
По телу легкий пробежал мороз,
Но превозмог я скоро слабость эту
И подошел с решимостью к портрету.

Он весь сиял, как будто от луны;
Малейшие подробности одежды,
Черты лица все были мне видны,
И томно так приподымались вежды,
И так глаза казалися полны
Любви и слез, и грусти и надежды,
Таким горели сдержанным огнем,
Как я еще не видывал их днем.

Мой страх исчез. Мучительно-приятно
С томящей негой жгучая тоска
Во мне в один оттенок непонятный
Смешалася. Нет в мире языка
То ощущенье передать; невнятно
Мне слышался как зов издалека,
Мне словно мир провиделся надзвездный -
И чуялась как будто близость бездны.

И думал я: нет, то была не ложь,
Когда любить меня ты обещала!
Ты для меня сегодня оживешь -
Я здесь - я жду - за чем же дело стало?
Я взор ее ловил - и снова дрожь,
Но дрожь любви, по жилам пробегала,
И ревности огонь, бог весть к кому,
Понятен стал безумью моему.

Возможно ль? как? Недвижна ты доселе?
Иль взоров я твоих не понимал?
Иль, чтобы мне довериться на деле,
Тебе кажусь ничтожен я и мал?
Иль я ребенок? Боже! Иль ужели
Твою любовь другой себе стяжал?
Кто он? когда? и по какому праву?
Пускай придет со мною на расправу!

Так проходил, средь явственного сна,
Все муки я сердечного пожара...
О бог любви! Ты молод, как весна,
Твои ж пути как мирозданье стары!
Но вот как будто дрогнула стена,
Раздался шип - и мерных три удара,
В ночной тиши отчетисто звеня,
Взглянуть назад заставили меня.

И их еще не замерло дрожанье,
Как изменился вдруг покоя вид:
Исчезли ночь и лунное сиянье,
Зажглися люстры; блеском весь облит,
Казалось, вновь, для бала иль собранья,
Старинный зал сверкает и горит,
И было в нем - я видеть мог свободно -
Всe так свежо и вместе старомодно.

Воскресшие убранство и красу
Минувших дней узнал я пред собою;
Мой пульс стучал, как будто бы несу
Я кузницу в груди; в ушах с прибою
Шумела кровь; так в молодом лесу
Пернатых гам нам слышится весною;
Так пчел рои, шмелям гудящим в лад,
В июльский зной над гречкою жужжат.

Что ж это? сон? и я лежу в постеле?
Но нет, вот раму щупает рука -
Я точно здесь - вот ясно проскрипели
На улице полозья... С потолка
Посыпалася известь; вот в панели
Как будто что-то треснуло слегка...
Вот словно шелком вдруг зашелестило...
Я поднял взор - и дух мне захватило.

Все в том же положении, она
Теперь почти от грунта отделялась;
Уж грудь ее, свечьми озарена,
По временам заметно подымалась;
Но отрешить себя от полотна
Она вотще как будто бы старалась,
И ясно мне все говорило в ней:
О, захоти, о, захоти сильней!

Все, что я мог сосредоточить воли,
Все на нее теперь я устремил -
Мой страстный взор живил ее все боле,
И видимо ей прибавлялось сил;
Уже одежда зыблилась, как в поле
Под легким ветром зыблется ковыль,
И все слышней ее шуршали волны,
И вздрагивал цветов передник полный.

"Еще, еще! хоти еще сильней!"-
Так влажные глаза мне говорили;
И я хотел всей страстию моей -
И от моих, казалося, усилий
Свободнее все делалося ей -
И вдруг персты передник упустили -
И ворох роз, покоившийся в нем,
К моим ногам посыпался дождем.

Движеньем плавным платье расправляя,
Она сошла из рамы на паркет;
С террасы в сад, дышать цветами мая,
Так девушка в шестнадцать сходит лет;
Но я стоял, еще не понимая,
Она ли то передо мной иль нет,
Стоял, немой от счастья и испуга -
И молча мы смотрели друг на друга.

Когда бы я гвардейский был гусар
Или хотя полковник инженерный,
Искусно б мой я выразил ей жар
И комплимент сказал бы ей примерный;
Но не дан был развязности мне дар,
И стало так неловко мне и скверно,
Что я не знал, стоять или шагнуть,
А долг велел мне сделать что-нибудь.

И, мой урок припомня танцевальный,
Я для поклона сделал два шага;
Потом взял вбок; легко и натурально
Примкнулась к левой правая нога,
Отвисли обе руки вертикально,
И я пред ней согнулся как дуга.
Она ж, как скоро выпрямил я тело,
Насмешливо мне до полу присела.

Но между нас, теперь я убежден,
Происходило недоразуменье,
И мой она классический поклон,
Как видно, приняла за приглашенье
С ней танцевать. Я был тем удивлен,
Но вывести ее из заблужденья
Мешала мне застенчивость моя,
И руку ей, конфузясь, подал я.

Тут тихо, тихо, словно издалека,
Послышался старинный менуэт:
Под говор струй так шелестит осока,
Или, когда вечерний меркнет свет,
Хрущи, кружась над липами высоко,
Поют весне немолчный свой привет,
И чудятся нам в шуме их полета
И вьолончеля звуки и фагота.

И вот, держася за руки едва,
В приличном друг от друга расстоянье,
Под музыку мы двинулись сперва,
На цыпочках, в торжественном молчанье.
Но, сделавши со мною тура два,
Она вдруг стала, словно в ожиданье,
И вырвался из свежих уст ея
Веселый смех, как рокот соловья.

Поступком сим обиженный немало,
Я взор склонил, достоинство храня,
"О, не сердись, мой друг,- она сказала,-
И не кори за ветреность меня!
Мне так смешно! Поверь, я не встречала
Tаких, как ты, до нынешнего дня!
Ужель пылал ты страстью неземною
Лишь для того, чтоб танцевать со мною?"

Что отвечать на это - я не знал,
Но стало мне невыразимо больно:
Чего ж ей надо? В чем я оплошал?
И отчего она мной недовольна?
Не по ее ль я воле танцевал?
Так что же тут смешного? И невольно
Заплакал я, ища напрасно слов,
И ненавидеть был ее готов.

Вся кровь во мне кипела, негодуя,
Но вот нежданно, в этот самый миг,
Меня коснулось пламя поцелуя,
К моей щеке ее примкнулся лик;
Мне слышалось: "Не плачь, тебя люблю я!"
Неведомый восторг меня проник,
Я обмер весь - она же, с лаской нежной,
Меня к груди прижала белоснежной.

Мои смешались мысли. Но не вдруг
Лишился я рассудка и сознанья:
Я ощущал объятья нежных рук
И юных плеч живое прикасанье;
Мне сладостен казался мой недуг,
Приятно было жизни замиранье,
И медленно, блаженством опьянен,
Я погрузился в обморок иль сон...

Не помню, как я в этом самом зале
Пришел в себя - но было уж светло;
Лежал я на диване; хлопотали
Вокруг меня родные; тяжело
Дышалось мне, бессвязные блуждали
Понятья врозь; меня - то жаром жгло,
То вздрагивал я, словно от морозу,-
Поблекшую рука сжимала розу...

Свиданья был то несомненный след -
Я вспомнил ночь - забилось сердце шибко,
Украдкою взглянул я на портрет:
Вкруг уст как будто зыблилась улыбка,
Казался смят слегка ее букет,
Но стан уже не шевелился гибкий,
И полный роз передник из тафты
Держали вновь недвижные персты.

Меж тем родные - слышу их как нынe -
Вопрос решали: чем я занемог?
Мать думала - то корь. На скарлатине
Настаивали тетки. Педагог
С врачом упорно спорил по-латыне,
И в толках их, как я расслышать мог,
Два выраженья часто повторялись:
Somnambulus и febris cerebralis...4

______________
1 Бесформенное (нем.).- Ред.
2 Кто хочет, тот может? (нем.).- Ред.
3 Вещь в себе (нем.).- Ред.
4 Лунатик и мозговая горячка (лат.).- Ред.

Зима 1872-oсень 1873

ДРАКОН

РАССКАЗ XII ВЕКА. (С ИТАЛЬЯНСКОГО.)

Посвящается Я. П. Полонскому

В те дни, когда на нас созвездье Пса
Глядит враждебно с высоты зенита,
И свод небес как тяжесть оперся

На грудь земли, и солнце, мглой обвито,
Жжет без лучей, и бегают стада
С мычанием, ища от мух защиты,

В те дни любил с друзьями я всегда
Собора тень и вечную прохладу,
Где в самый зной дышалось без труда

И где нам был, средь отдыха, отрадой
Разнообразной живописи вид
И полусвет, не утомлявший взгляда.

Одна купель близ входа там стоит,
Старинная, из камня иссечена,
Крылатым столб чудовищем обвит.

Раз, отдыхом и тенью освежены,
Друзья купель рассматривали ту
И чудный столб с изгибами дракона.

Хвалили все размеров красоту
И мастера затейную работу;
Но я сказал: "Я вымыслов не чту;

Меня смешит ваятеля забота
Такую ложь передавать резцом",-
И потрунить взяла меня охота.

Тут некий муж, отмеченный рубцом,
Дотоль стоявший молча возле двери,
Ко мне со строгим подошел лицом:

"Смеешься ты, художнику не веря,-
Так он сказал,- но если бы, как я,
Подобного ты в жизни встретил зверя,

Клянусь, прошла веселость бы твоя!"
Я ж отвечал: "Тебе я не в досаду
Сказал, что думал, мысли не тая;

Но если впрямь такого в жизни гада
Ты повстречал, то (коль тебе не в труд),
Пожалуй, нам все расскажи по ряду!"

И начал он: "В Ломбардии зовут
Меня Арнольфо. Я из Монцы родом,
И оружейник был до наших смут;

Когда ж совет в союз вошел с народом,
Из первых я на гибеллинов встал
И не одним горжусь на них походом.

Гиберто Кан стяг вольности держал;
То кондотьер был в битвах знаменитый,
Но близ Лугано, раненый, он пал.

Враги, наш полк преследуя разбитый,
Промчались мимо; и с вождем лишь я
Для помощи остался и защиты.

"Арнольфо,- мне сказал он,- смерть моя
Сейчас придет,- тебя ж надеждой рая
Молю: спеши в Кьявенну; пусть друзья

Ведут войска, минуты не теряя;
Они врасплох застанут вражью рать",-
И перстень свой в залог он, умирая,

Мне передал. Я времени терять
Не много мог, чтобы исполнить дело,
И, в помощь взяв господню благодать,

А мертвое плащом покрывши тело,
Проведать шел, где отдохнут враги
И много ли из наших уцелело?

Шум сечи смолк, и вороны круги
Над трупами уже чертили с криком -
Как за собой услышал я шаги.

То Гвидо был. Ко мне с беспечным ликом
За повод вел он сильного коня,
Им взятого в смятенье том великом.

Учеником жил прежде у меня
Он в мастерской, и ныне, после боя,
Меня нашел, любовь ко мне храня.

Когда ж узнал, послание какое
Вождем убитым мне поручено,
Идти к друзьям он вызвался со мною.

Я, преданность ценя его давно,
Тому был рад и думал: вместе оба
Вернее мы достигнем цели - но,

Когда бы знал, как близко нас ко гробу
Он подведет отвагой молодой,
Его любви я предпочел бы злобу.

Я был верхом; он следовал пешой;
Нерадостен был путь, и не веселье
Моей владело сумрачной душой.

В стране кьявеннской не бывал досель я,
Но Гвидо был. И, ведомых путей
С ним избегая, в тесное ущелье

Свернули мы, где солнечных лучей
Не пропускали тени вековые,
Навстречу ж нам, шумя, бежал ручей.

Лишь тут снял шлем с усталой головы я,
И в отдаленье ясно услыхал,
Как колокол звонил к "Ave Maria"(*).

И тяжело средь этих мрачных скал,
И душно так, как бы в свинцовом скрине,
Мне сделалось. "О Гвидо,- я сказал,-

Недоброе предчувствие мне ныне
Сжимает грудь: боюся, что с пути
Собьемся мы тут, в каменной пустыне!"

"Маэстро,- мне ответил он,- прости;
Сюда свернув, ошибся я немного,
Иным ущельем было нам идти!"

И прежнюю отыскивать дорогу
Пустились мы; но, видно, взять у нас
Рассудок наш угодно было богу:

Куда ни направлялись, каждый раз
Ущелье мы, казалось, видим то же,
Их различать отказывался глаз,

Так меж собой они все были схожи:
Такая ж темь; такой же в ней ручей
Навстречу нам шумел в гранитном ложе;

И чем мы путь искали горячей,
Тем боле мы теряли направленье;
Без отдыха и не сомкнув очей,

Бродили мы всю ночь в недоуменье;
Когда ж, для нас незримая, заря
На высотах явила отраженье,

"Довольно нам,- сказал я,- рыскать зря!
Взойдем сперва на ближнюю вершину,
Чтоб местность обозреть". Так говоря,

Сошел с коня я. К дикому ясмину
Его за повод Гвидо привязал,
И, брони сняв, мы темную долину

Покинули. Держась за ребра скал,
Мы лезли вверх и лишь на полдороги,
Среди уступа, сделали привал.

От устали мои дрожали ноги;
Меж тем густой, поднявшися, туман
Долину скрыл и горные отроги.

И стал я думать, грустью обуян:
"Нет, не поспеть мне вовремя в Кьявенну
И не повесть друзей на вражий стан!"

В тумане тут, мне показалось, стену
Зубчатую увидел я. Она,
Согнутая во многие колена,

С крутой скалы спускалася до дна
Ущелия, наполненного мглою,
И им была от нас отделена.

"Друг,- я сказал.- ты с этою страною
Давно знаком; вглядись и распознай:
Какой я замок вижу предо мною?"

А он в ответ: "Мне ведом этот край,
Но замка нет отсюда до Кьявенны
Ни одного. Обмануты мы, чай,

Игрой тумана. Часто перемены
Он странные являет между гор
И создает то башни в них, то стены".

Так он ко мне. Но, устремив мой взор
Перед собой, я напрягал вниманье,
Туман же все редел с недавних пор;

И только он рассеялся - не зданье
Нам показал свободный солнца свет,
Но чудное в утесе изваянье:

Что я стеной считал, то был хребет
Чудовища, какому и примера,
Я полагал, среди живущих нет.

И я, глазам едва давая веру,
Ко Гвидо обратился: "Должен быть
Сей памятник, столь дивного размера,

Tебе известен; он, конечно, нить
Нам в руки даст, чтоб выбраться отсюда,
Спеши ж по нем наш путь сообразить!"

Но он в ответ: "Клянусь, сего я чуда
Не знал досель, и никогда о нем
Не слыхивал от здешнего я люда.

Не христианским, думаю, резцом
Зверь вытесан. Мы древнего народа
Узнаем труд, коль ближе подойдем".

"А не могла ль,- заметил я,- природа
Подобие чудовища создать,
Как создает она иного рода

Диковины?" Но только лишь сказать
Я то успел, сам понял, сколь напрасна
Такая мысль. Не случая печать

Являли члены гадины ужасной,
Но каждая отчетливо в ней часть
Изваяна рукой казалась властной:

Сомкнутая, поднявшись, щучья пасть
Ждала как будто жертвы терпеливо,
Чтоб на нее, отверзшися, напасть;

Глаза глядели тускло и сонливо;
На вытянутой шее поднята,
Костлявая в зубцах торчала грива;

Скрещенные вдоль длинного хребта,
Лежали, в складках, кожаные крылья;
Под брюхом лап виднелася чета.

Спинных чешуй казалось изобилье
Нескладной кучей раковин морских
Иль старой черепицей, мхом и пылью

Покрытою. А хвост, в углах кривых,
Терялся в темной бездне. И когда бы
Я должен был решить: к числу каких

Тот зверь пород принадлежит, то я бы
Его крылатой щукою назвал
Иль помесью от ящера и жабы.

И сам себя еще я вопрошал:
К чему мог быть тот памятник воздвигнут
Как вдруг от страшной мысли задрожал:

Внезапным опасением постигнут,
"А что,- сказал я,- если этот зверь
Не каменный, но адом был изрыгнут,

Чтоб за грехи нас наказать? Поверь,
Коль гвельфов он, имперцам на потеху,
Прислан терзать - он с нас начнет теперь!"

Но, ветрено предавшись Гвидо смеху,
"Немного же,- сказал,- получит ад
От своего создания успеху!

Смотри, как смирно ласточки сидят
На голове недвижной, а на гриве
Чирикает веселых пташек ряд -

Ужели их мы будем боязливей?
Смотри еще: со цветом этих скал
Цвет идола один; не схожей в ниве

Две полосы!" И громко продолжал
Смеяться он, как вдруг внизу тревожно
Наш конь, к кусту привязанный, заржал;

И видеть нам с уступа было можно,
Как бился он на привязи своей,
Подковами взметая прах подножный.

Я не сводил с чудовища очей,
Но жизии в нем не замечал нимало -
Когда внезапно, молнии быстрей,

Из сжатых уст, крутясь, явилось жало,
Подобное мечу о двух концах,
На воздухе мелькая, задрожало -

И спряталось. Невыразимый страх
Мной овладел. "Бежим,- сказал я,- Гвидо,
Бежим, пока мы не в его когтях!"

Но, робости не показав и вида,
"Ты знаешь сам, маэстро,- молвил он,-
Какая то для ратника обида

Была бы, если б, куклой устрашен,
Он убежал. Я ж об заклад пoбьюся,
Что наяву тебе приснился сон;

Взгляни еще на идола, не труся:
Изваянный то зверь, а не живой,
И доказать я то тебе беруся!"

Тут, камень взяв, он сильною рукой
С размаха им пустил повыше уха
В чудовище. Раздался звук такой,

Так резко брякнул камень и так сухо,
Как если бы о кожаный ты щит
Хватил мечом. Тут втягиваться брюхо

Его как будто стало. Новый вид
Глаза прияли, тусклые дотоле:
Казалось - огнь зеленый в них горит.

Меж тем, сжимаясь медленно все боле,
Стал подбираться к туловищу хвост,
Тащась из бездны словно поневоле.

Крутой хребет, как через реку мост,
Так выгнулся, и мерзостного гада
Еще страшней явился страшный рост.

И вот глаза зардели, как лампады,-
Под тяжестью ожившею утес
Затрепетал - и сдвинулась громада

И поползла... Мох, травы, корни лоз,
Все, что срастись с корой успело змея,
Все выдернув, с собою он понес.

Сырой землей запахло; мы ж, не смея
Дохнуть, лежали ниц, покуда он
Сползал с высот, чем дале, тем быстрее;

И слышался под ним такой же стон,
Как если с гор, на тормозе железном,
Съезжал бы воз, каменьем нагружен.

Ответный гул по всем пронесся безднам,
И не могло нам в мысль уже прийти
Искать спасенья в бегстве бесполезном.

Равно ж как тормоз на своем пути
Все боле накаляется от тренья,
Так, где дракон лишь начинал ползти,

Мгновенно сохли травы и коренья,
И дымный там за ним тащился след,
И сыпался гранит от сотрясенья.

"О Гвидо, Гвидо, сколько новых бед
Навлек на край неверьем ты упорным!"
Так я к нему; а Гвидо мне в ответ:

"Винюся я в моем поступке вздорном,
Но вон, смотри: там конь внизу бежит,
За ним же змей ущельем вьется горным!"

Плачевный тут представился нам вид:
Сорвавшийся с поводьев, устрашенный,
Предсмертной пеной белою покрыт,

Наш конь скакал, спасаясь от дракона,
Скакал во всю отчаянную прыть,
И бились о бока его стремена.

Но чудище, растянутое в нить,
Разинутою пастью норовило
Как бы ловчей бегущего схватить;

И вот оно, нагнав его, схватило
За самую за холку поперек
И со седлом и сбруей проглотило,

Как жаба муху. Судороги ног
Лишь видели мы в пасти на мгновенье -
И конь исчез. Едва дышать я мог,

Столь сильное на сердце впечатленье
То зрелище мне сделало. А там,
В ущелье, виться продолжали звенья

Змеиного хребта, и долго нам
Он виден был, с своею гривой странной,
Влекущийся по камням и кустам,

Свое меняя место беспрестанно,
То исчезая в темной глубине,
То вновь являясь где-нибудь нежданно.

И Гвидо, обращаяся ко мне,
Сказал: "Когда б я, столько виноватый,
Но столь в своей раскаянный вине,

Смел дать совет: мы, времени без траты,
Должны уйти туда, на выси гор,
Где дружелюбно будем мы прияты

От камнетесов, что с недавних пор
Выламывают мрамор, из него же
В Кьявенне новый строится собор;

А змей, по мне, не на вершинах ложе,
Но близ долин скорее изберет,
Где может жить, вседневно жертвы множа".

Я юноше доверился, и вот
Карабкаться мы кверху стали снова
И в полдень лишь достигли до высот.

Нигде кругом жилища никакого
Не видно было. Несколько озер
Светилося, одно возле другого;

Ближайшее на полускате гор
Раскинулось, пред нами недалеко;
Когда же вниз отвесно пал наш взор,

У наших ног, как в ендове глубокой,
Узнали мы поляну, где вчера
Нас жеребий войны постиг жестокий,

И поняли мы тут, что до утра
Всю ночь мы вкруг побоища плутали.
Пока нас тьмы морочила пора.

Разбросаны, внизу еще лежали
Тела друзей и кони между них
Убитые. Местами отблеск стали

Отсвечивал меж злаков полевых,
И сытые сидели птицы праздно
На кучах тел и броней боевых.

Вдруг крик меж них поднялся несуразный,
И началось маханье черных крыл
И перелет тревожный. Безобразный

То змей от гор извивы к ним влачил
И к полю полз, кровь издали почуя.
Тут жалости мне передать нет сил,

Объявшей нас, и слов не нахожу я
Сказать, какой нам холод сердце сжал,
Когда пришлось, бессильно негодуя,

Смотреть, как он немилосердно жрал
Товарищей и с ними, без разбора,
Тела коней издохших поглощал

Иль, вскинув пасть, стремительно и скоро
Хватал ворон крикливых на лету,
За трупы с ним не прерывавших спора.

Картину я когда припомню ту,
Набросить на нее хотел бы тень я,
Но в прежнем все стоит она свету!

В нас с ужасом мешалось омерзенье,
Когда над кровью скорчившийся змей,
Жуя тела, кривился в наслажденье;

И с чавканьем зубастых челюстей
В безветрии к нам ясно долетали
Доспехов звяк и хрупанье костей.

Между людьми на свете есть едва ли,
Кто бы такое горе ощутил,
Как в этот час мы с Гвидо ощущали.

И долго ль зверь бесчестье наносил
Телам, иного ждавшим погребенья,-
Не ведаю. С утра лишенный сил,

На землю я упал в изнеможенье,
И осенил меня глубокий сон,
И низошло мне на душу забвенье.

Когда, рукою Гвидо разбужен,
Я поднялся, в долинах уж стемнело,
На западе ж багровый небосклон

Пылал пожаром. Озеро горело
В полугоре, как в золотом огне,
И обратился к другу я несмело:

"В какой, скажи, о Гвидо, мы стране?
Какое с нами горе иль обида
Случилися? Скажи мне все, зане

В моей душе звучит как панихида,
Но в памяти нет мысли ни одной!"
И прежде, чем успел ответить Гвидо,

Я вспомнил все: с имперцами наш бой,
И смерть вождя, и бегство от дракона.
"Где он?- вскричал я,- где наш недруг злой?

Нам от него возможна ль оборона?
Иль нам бежать в ущелий тесноту
И спрятаться во глубь земного лона?"

Но Гвидо, палец приложа ко рту,
"Смотри,- шепнул мне с видом oпасенья,-
Смотри сюда, на эту высоту!"

И, следуя руки его движенью,
Страшилище я снова увидал,
Как, медленно свои вращая звенья,

Оно всползало, меж померкших скал,
На верх одной, от прочих отделенной,
Что солнца луч последний освещал.

Свой гордо зев подняв окровавленный,
На острый верх взобравшийся дракон
Как некий царь с зубчатою короной

Явился там. Закатом озарен,
Как выкован из яркой красной меди,
На небе так вырезывался он.

Клянусь, ни львы, ни тигры, ни медведи
Столь не страшны! Никто б не изобрел
Такую тварь, хотя б в горячке бредя!

Когда ж совсем исчез во мраке дол,
А ночь вверху лишь только наступала,
Свои он крылья по ветру развел,

И кожа их, треща, затрепетала,
Подобно как в руках у наших жен,
Раскрывшися, трепещут опахала.

Его хребет казался напряжен,
И, на когтях все подымаясь выше,
Пуститься в лет готовился дракон.

Меж тем кругом все становилось тише
И все темней. И вот он взвизгнул вдруг,
Летучие как взвизгивают мыши,

И сорвался. Нас охватил испуг,
Когда, носясь у нас над головами,
Он в сумерках чертил за кругом круг

И воздух бил угластыми крылами,
Не как орел в поднебесье паря,
Но вверх и вниз метаяся зубцами,

Неровный лет являл нетопыря,
И виден был отчетисто для ока
На полосе, где скрылася заря.

Нас поражал, то близко, то далеко,
То возле нас, то где-нибудь с высот,
Зловещий визг, пронзительно-жестокий.

Так не один свершал он поворот
Иль, крылья вдруг поджав, как камень веский
Бросался вниз, и возмущенных вод

Средь озера нам слышалися всплески,
И он опять взлетал и каждый раз
Пускал опять свой визг зловеще-резкий.

Проклятый зверь чутьем искал ли нас
Или летал по воздуху без цели -
Не знали мы; но, не смыкая глаз,

Настороже всю ночь мы просидели,
Усталостью совсем изнурены
(Вторые сутки мы уже не ели!).

С рассветом дня спуститься с вышины
Решились мы, лишь голоду послушны;
А чудище исчезло ль из страны

Иль нет - к тому мы стали равнодушны,
Завидуя уж нищим и слепцам,
Что по миру сбирают хлеб насущный...

И долго так влачилися мы там,
Молясь: "Спаси, пречистая Мария!"
Она же, вняв, послала пищу нам:

Мы ягоды увидели лесные,
Алевшие по берегу ручья,
Что воды мчал в долину снеговые.

И речь того не выразит ничья,
Kак укрепил нас этот дар нежданный
А с ним воды холодная струя!

Сбиваяся с дороги беспрестанно,
По солнцу наш отыскивая путь,
Достигли поздно цели мы желанной;

Но что за вид стеснил тогда нам грудь!
B Кьявеннские воткнуты были стены
Знамена гибеллинов! Проклят будь

Раздора дух, рождающий измены!
Не в приступе отчаянном взята
Врагом упорным крепкая Кьявенна -

Без боя гибеллинам ворота
Отверзли их сторонники! Без боя
Италия германцу отперта!

И зрелище увидя мы такое,
Заплакали, и показалось нам
Пред ним ничтожно все страданье злое,

Что мы доселе испытали.- Срам
И жажда мести овладели нами;
Так в город мы пробралися к друзьям;

Но уж друзья теперь, во страхе, сами
Спасалися от мщения врагов
И вольности поднять не смели знамя.

Они родной сбирались бросить кров
И где-нибудь сокрыться в подземелье,
Чтобы уйти от казни иль оков.

Узнав от нас, что горные ущелья
Чудовищем ужасным заняты,
Подумали они, что мы с похмелья

То говорим, и наши тесноты,
И все, что мы нeдавно испытали,
За выдумки сочли иль за мечты.

В неслыханной решились мы печали
Направиться обратно на Милан,
Но не прямой мы путь к нему держали:

Захваченных врагом минуя стран,
На Колико мы шли, на Леньончино,
На Лекко и на Бергамо, где стан

Немногих от рассеянной дружины
Оставшихся товарищей нашли
(Убито было боле половины,

Другие же, вблизи или вдали,
Неведомо скитались). Бергамаски,
Чьи консулы совет еще вели:

К кому пристать? не оказали ласки
Разбитым гвельфам, их же в город свой
Не приняли; однако, без огласки,

Отправили от думы городской
Им хлеба и вина, из состраданья,
Не требуя с них платы никакой.

И тяжело и радостно свиданье
Меж нами было; а когда слезам,
Расспросам и ответам отдал дань я,

"Товарищи,- сказал я,- стыдно нам
Врозь действовать иль ждать сложивши руки,
Чтоб враг прошел по нашим головам!

Ломбардии невзгоды все и муки
Лишь от раздоров наших рождены
И от измены круговой поруке!

Хоть мало нас, поклясться мы должны,
Что гвельфскому мы не изменим стягу
И не примкнем к теснителям страны!"

Так прежнюю в них возбудив отвагу,
Я их в Милан с собой и с Гвидо звал,
Они ж клялись не отставать ни шагу.

Тут случай мне их испытать предстал:
Где через Ольо вброд есть переправа,
На супротивном берегу стоял

Маркезе Монферрато, нам кровавый
Прием готовя. Бога в помощь взяв
И вынув меч, я бросился на славу

В средину волн. За мной, кто вброд, кто
вплавь,
Пустились все, пересекая воду,
И берега достигли. Но стремглав

На нас враги, вплоть подступя ко броду,
Ударили, и прежде, чем я мог
На сушу стать, их вождь, не дав мне ходу,

Лоб топором рассек мне поперек,
И навзничь я ударом опрокинут,
Без памяти, обратно пал в поток.

Пятнадцать лет весною ровно минут,
Что свет дневной я снова увидал.
Но, боже мой! доселе жилы стынут,

Как вспомню, что, очнувшись, я узнал
От благодушных иноков аббатства,
Меня которым Гвидо передал,

Сам раненный, когда он от злорадства
Имперцев жизнь мою чудесно спас
И сам искал убежища у братства!

Италии настал последний час!
Милан был взят! Сдалась без обороны
Германцам Брешья! Крема им сдалась!

С приветствием к ним консулы Кремоны
Пошли навстречу, лишь к ее стенам
Германские приблизились бароны!

Павия ликовала. Горе нам!
Не чуждыми - ломбардскимн руками
Милан разрушен! Вечный стыд и срам!

Мы поняли теперь, зачем пред нами
Явился тот прожорливый дракон,
Когда мы шли Кьявеннскими горами:

Ужасное был знамение он,
Ряд страшных бед с ним предвещала встреча,
Начало долгих, горестных времен!

Тот змей, что, все глотая иль увеча,
От нашей крови сам жирел и рос,
Был кесаря свирепого предтеча!

Милан пал в прах - над ним же вознеслось
Все низкое, что пресмыкалось в прахе,
Все доброе низвержено. Пришлось,

В ком честь была, тому скрываться в страхе,
Иль дни влачить в изгнании, как я,
Иль погибать, как многие, на плахе.

Проклятье ж вам, поддельные друзья,
Что языком клялись служить свободе,
Внутри сердец измену ей тая!

Из века в век вас да клянут в народе
И да звучат позором вековым
Названья ваши: Асти, Реджьо,- Лоди!

Вы, чрез кого во прахе мы лежим,
Пьяченца, Комо, Мантуа, Кремона!
Вы, чьи уста, из злобы ко своим,

Призвали в край германского дракона!"
Ломбардец так рассказ окончил свой
И отошел. Им сильно потрясены,

Молчали мы. Меж тем палящий зной
Успел свалить, и, вышед из собора,
На площади смешались мы с толпой,
Обычные там ведшей разговоры.

________
(*) "Радуйся, Мария" (лат.).- Ред.

Весна-лето 1875

ПРИМЕЧАНИЯ

Грешница. - Кимвал, тулумбас - старинные ударные музыкальные
инструменты. Пилат - римский наместник в Иудее. Во время его правления, по
евангельскому рассказу, Иисус Христос был предан казни. Законы Моисея. - То
есть законы иудейской религии, библейские законы. По онпол - на
противоположном берегу. Фиал - чаша, кубок. Денница - утренняя заря.

Иоанн Дамаскин. - Уже отпечатанный номер "Русской беседы" был, по
настоянию III Отделения, задержан Московским цензурным комитетом,
постановившим изъять из него поэму. Однако министр народного просвещения
Е.П.Ковалевский разрешил выпустить журнал в свет. Источником поэмы является
житие богослова и автора церковных песнопений Иоанна Дамаскина (VII-VIII
вв.). Сравнение с житием поэмы показывает, что тема поэта и поэтического
творчества играет в "Иоанне Дамаскине" значительно большую роль, чем в
житии, а чисто религиозные мотивы последнего отошли на второй план. Толстой
с первых же страниц называет Иоанна "певцом", и это слово повторяется
десятки раз. Характер переработки источника, лишь одним эпизодом которого
воспользовался Толстой, находится в непосредственной связи с центральной
идеей поэмы: свобода поэтического слова, независимость художника и огромное
моральное воздействие искусства на человечество, разумеется, в том их
романтическом понимании, которое входило как составная часть в мировоззрение
Толстого. Современники указывали на автобиографическую подоплеку основного
мотива поэмы. Стремление быть "вполне художником" и желание освободиться от
службы при дворе, с особой остротой ощущавшееся Толстым в эти годы, и
натолкнули его, по-видимому, на эту тему. Сам поэт не был удовлетворен
началом "Иоанна Дамаскина" и 7-й главой. "Глава гекзаметрами, - писал он
Маркевичу 4 февраля 1859 г., - не согласуется с остальными". А в письме к
Аксакову от 31 декабря 1858 г. Толстой признался: "Вообще эпическая сторона
мне не дается, все тянет меня в лирисм, а иногда и в драматисм". Противу
ереси безумной и т.д. - Речь идет об иконоборчестве, движении против
почитания икон в Византии в VIII-IX вв. Порфира - пурпурная мантия, символ
власти монарха. Прелесть - здесь: соблазн. Багрец - драгоценная багровая
ткань, пурпур. Юдоль - жизнь с ее заботами и печалями; тяжелый жребий,
участь. Мира преставление - конец света. Эпитимья - церковное наказание.

Алхимик. - Герой поэмы - Р.Люллий (1235 - 1315) - средневековый поэт и
философ, по происхождению испанец; молодость провел при дворе покорившего
Балеарские острова арагонского короля Иакова I; ему приписывался ряд
алхимических трактатов; с жизнью Люллия связано много легенд. Крест
Калатравы - знак испанского духовного рыцарского ордена. Соломонова печать -
по средневековым представлениям, кольцо-печать, обладавшее волшебной силой.
Трисмегиста древний камень - "философский" камень, поисками которого
занимались алхимики, считавшие, что он обладает чудодейственными свойствами:
превращать неблагородные металлы в золото, возвращать молодость и т.д.
Алхимики вели начало своего учения от Гермеса Трисмегиста, вымышленного
автора мистических книг египетско-греческого происхождения. Микрокосм -
человеческий организм, как "небольшой мир", в отличие от макрокосма -
большого мирового организма, то есть вселенной; между обоими мирами
предполагалась таинственная связь, служившая основанием для веры в силу и
влияние светил. Кампанья - область в Италии.

Портрет. - В процессе писания поэмы Толстой сообщил К.Сайн-Витгенштейн:
"Сюжет немного идиллический. Это что-то вроде какой-то "Dichtung und
Wahrheit"*, воспоминания детства, наполовину правдивое" (лето 1873 г.).
Несомненное влияние на отдельные места и детали "Портрета" оказала повесть
А.Погорельского (А.А.Перовского) "Черная курица, или Подземные жители",
которую, по устному преданию, он написал для своего одиннадцатилетнего
племянника. Лихорадочное нетерпение мальчика, его душевное состояние, когда
он лежит в кроватке, отъезд гостей и т.д. - все это напоминает повесть
Погорельского. Чрезвычайно близки концовки "Портрета" и "Черной курицы". Ср.
последние строки поэмы с предпоследним абзацем повести о мальчике Алеше: "На
другой день поутру дети, проснувшись, увидели Алешу, лежащего на полу без
памяти. Его подняли, положили в постель и послали за доктором, который
объявил, что у него сильная горячка". Обращает на себя внимание "цитатность"
некоторых других строк. Так, строка "Тех дней, когда нам новые впечатленья"
восходит к началу "Демона" Пушкина; слова "поклонник Канта" в строфе 26-й -
к пушкинской характеристике Ленского. Страбон (ок. 63 до н.э. - ок. 20 н.э.)
- древнегреческий географ. Плиний. - В римской литературе известны два
Плиния - выдающийся прозаик Плиний Младший (ок. 62 - ок. 114) и его дядя,
автор "Естественной истории" Плиний Старший (23 - 79). Пракситель (IV в. до
н.э.) - древнегреческий скульптор. Ломбр (ломбер) - старинная карточная
игра. Стасюлевич М.М. (1826-1911) - историк и публицист, редактор
либерального журнала "Вестник Европы", сторонник реальной системы
образования. Толстой был в дружеских отношениях со Стасюлевичем и постоянно
печатался в его журнале. Мой омоним - Д.А.Толстой (1823-1889), министр
народного просвещения, насадитель классической системы образования,
закрепленной реформой 1871 г.
______________
* "Поэзия и правда" (нем.). Так называлось одно из произведений Гете.

Дракон. - В июне 1875 г. Толстой встретился в Карлсбаде с Тургеневым и
Стасюлевичем и читал им свою поэму. Стасюлевич вспоминал впоследствии, что
они "обсуждали вопрос, хорошо ли называть переводом с несуществующего
итальянского подлинника то, что, собственно, было оригинальным
произведением. "Пусть Анджело де Губернатис, - засмеялся весело Толстой, -
поломает себе голову и пороется в старых преданиях, отыскивая оригинал!" -
Однако автор все-таки нашел более удобным вычеркнуть слово: перевод и
оставил одно: с итальянского". Сам Толстой отметил одну из особенностей
замысла поэмы, которую, по-видимому, очень ценил в ней. "Все достоинство
рассказа, - писал он К.Сайн-Ватгенштейн 7 мая 1875 г. - состоит в большом
правдоподобии невозможного факта". В некрологе Толстого Тургенев утверждал,
что в своей последней поэме он "достигает почти дантовской образности и
силы", однако в письме к Я.П.Полонскому выразил свое отношение к ней в более
сдержанных словах: "В его "Драконе"... есть отличные стихи, но вообще -
поэзия Толстого мне довольно чужда". Гибеллины - в Италии XII-XV вв.
политическая партия, боровшаяся на стороне германских императоров против
римских пап и их приверженцев - гвельфов. Кондотьер - предводитель наемного
войска в средневековой Италии. Ave Maria (радуйся, благодатная Мария) -
католическая молитва. Скрин - скрыня, сундук. Ендова - в Древней Руси
большая медная открытая посуда для вина, пива, меда. Зане - потому что,
Нетопырь - большая летучая мышь. Италия германцу отперта - то есть войскам
германского императора Фридриха Барбароссы, борьба с которым ломбардских
городов в середине XII в. и описана в поэме.



error: Content is protected !!